---------------------------------------------------------------
     © Copyright Надежда Кожевникова
     Изд. "АГРАФ", Москва, 2003 г.
     From: viktor[a]levashov.ru
     Date: 10 Mar 2009
     Сборник эссе о писателях и деятелях культуры.
---------------------------------------------------------------


     О СЕБЕ И О ВРЕМЕНИ. Вместо предисловия
     НЕ НАША ЕДА - ЛИМОНЫ
     КОРОЛЬ ЛИР
     ОН В ОТСУТСТВИИ ВКУСА И КУЛЬТУРЫ
     СОСЕД ПО ЛАВРУХЕ
     КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ
     КАК ДРЕВНИЙ ЭПОС
     ТУСЯ И ДАНЯ
     ДРУГАЯ ЖИЗНЬ?
     ОТСТУПНИК КОВАРСКИЙ, ИЛИ ПОЧЕМУ КЕЙТ СТАЛА УЧИТЬ РУССКИЙ ЯЗЫК
     "СМЕРТИ НЕ СТРАШУСЬ, НО К ЖИЗНИ ПРИВЯЗАН"
     ТАЙНАЯ ЛЮБОВЬ
     КНЯЗЬ СЕРЕЖА
     РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКОВ
     СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО
     БАЛОВЕНЬ ЖЕСТОКОЙ ЭПОХИ
     ХОР АНГЕЛОВ ДОНОСИТСЯ С ЗЕМЛИ
     СВОБОДА ПРИШЛА СЛИШКОМ ПОЗДНО?
     САН-СОЛЕЙ: ВУДИСТСКИЕ ТАЙНЫ И ТАЙНЫ ТВОРЧЕСТВА
     БОЛЬШОЙ 3АЛ
     В КОНТЕКСТЕ ВРЕМЕНИ
     РАБОТНИК ОПЕРЫ
     ВЕЛИКИЙ ГИЛЕЛЬС
     БОЛЬШОЙ ТЕАТР НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ
     ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН
     "ЗОЛОТОЕ ПЕРО"
     ОФЕЛИЯ КРЕМЛЯ
     ХОЗЯИН ГАЙД ПАРКА
     МОЙ СОПЕРНИК - ПРОХАНОВ
     ОТЕЦ И СЫН




     Вместо предисловия


     Скандалы  сопутствовали моей  литературной жизни буквально с первой  же
публикации,  что  меня  весьма  огорчало. Это  теперь стараются  друг  друга
перещеголять,   изобретая  нечто,  что  повергнет  в  шок  читателей,   а  в
пуританские  нравы  застойного  времени границы  дозволенного  были иные,  и
"общественное осуждение" звучало грозно.
     Хотя  в моих сочинениях ни явной крамолы  не содержалось, ни особенного
новаторства. А грешила я  вот  чем: герои повестей,  рассказов почти  всегда
имели прототипов, узнаваемых не только в близком окружении.
     Другие  имена,  измышленные  ситуации  оказывались  слабым  прикрытием:
обсуждалось  не качество  моей  работы, а те,  кого,  так  сказать, публично
вынесли  вперед  ногами.  Во  внутренней  рецензии  на  мою  повесть  "Елена
Прекрасная", напечатанную в  "Новом мире", одна уважаемая литературная дама,
сотрудница редакции, написала, что-де  такого рода произведения  обречены на
успех у определенной части публики, и она, мол, умывает руки.
     Примерно, так же обстояло и с "Внутренним двором", и с "Легким жанром",
за который я удостоилась разгромной подвальной статьи в газете "Правда", где
критик  А.Бочаров  пригвоздил  меня  к  позорному  столбу за неуважительное,
циничное  отношение  к  нашей  творческой  интеллигенции  -  был, верно,  из
поклонников Аллы Пугачевой.
     Ну, это ладно, можно пережить. Хуже то, что на  меня обижались  друзья.
Получалось,  что  чуть  ли не  каждая публикация оборачивается  испорченными
отношениями с  людьми. У  кого-то хватало  великодушия  меня прощать, другие
обрывали общение,  не  желая  слышать  моих  оправданий.  А самое  грустное,
глупое,  что   такая  реакция   для  меня  лично  оказывалась   неожиданной,
непредвиденной.  Помню, позвонила  подруге, и  растерялась:  почему она  так
холодно  со  мной  говорит?  Спросила,  что  случилось.  Выяснилось:  прочла
"Октябрь" с повестью "Вкус улыбки". И что? Разве я ее оболгала? Но,  видимо,
даже симпатия,  сочувствие воспринимались как злонамеренность, когда человек
узнавал в персонаже себя.
     ...Что ж,  пора,  пожалуй, прекратить играть в прятки.  И  я  испытываю
своего  рода  облегчение.  Все,  о  ком  здесь  идет  речь,  названы  своими
подлинными именами. Их телефонные номера в моей записной книжке. Хотя многих
уже нет.
     Некоторых я  знала давно, а  с  кем-то по  жизни  разминулась, опоздала
родиться или же прозевала возможность встреч, но они именно ощущались ближе,
понятней приятелей-сверстников.
     Лицом к лицу лица не увидать. До сих пор загадка  мой собственный отец,
писатель Вадим Кожевников. В  этих текстах он разве что мелькает: на большее
не осмеливаюсь,  не готова. Он не оставил дневников, как Мравинский,  куда я
упала, как в омут, в Питере, тогда еще Ленинграде. Не замечала, что еще день
прошел и опасалась только,  что его вдова вот-вот явится из  кухни и скажет:
все, довольно, я и  так чересчур с вами разоткровенничалась.  В  самом деле,
приехав  в  Питер  в командировку,  стояла  на пороге квартиры,  когда  она,
Александра  Михайловна  Вавилина,  приоткрыв дверь,  заявила, что  раздумала
встречаться  с  корреспондентом, не  желает дешевой шумихи.  Но  я  все-таки
просочилась в ту щель...
     При  жизни Когана, Гилельса, Алиханова бывала  у них  дома,  училась  в
одной школе с их детьми, но не представляла, что когда-нибудь буду читать их
письма - узнаю то,  о чем не подозревала  во  время будничных, ни к  чему не
обязывающих посещений.
     С  другой  стороны, подтвердилось еще  раз,  как  важен этот  глубинный
источник -  детство. Оттуда выплыл мой  дед, и, спустя много  лет, открылись
черты нашего с ним корневого родства, упущенного, не  угаданного, пока  жили
рядом.
     Впрочем, то, что я и о нем написала, он бы, возможно, не одобрил. Хотя,
как и прежде в повестях, рассказах, так и теперь я ни с кем личных счетов не
свожу, зла не помню, вовсе не это мною руководит. Но, думаю, каждый пишущий,
вне зависимости  от свойств натуры  -  скрытной  или доверительной, сюжетной
занимательности или отсутствия таковой,  может  быть  и  неосознанно,  но  в
первую очередь свидетельствует о своем времени и о себе.
     В очерке  о Юрии Карловиче Олеше  упомянут дом  17/19 по  Лаврушинскому
переулку, так называемый писательский, и он тоже  важный, страшный персонаж.
О  нем, о Лаврухе,  и моя повесть "Внутренний  двор".  Действующие лица  там
имели прототипов, но в них во  всех присутствовала  я сама. Словесная ткань,
вне зависимости от жанра, непременно включает два условия:  вживание в чужой
образ  и раскрытие собственного. И  это не только  профессия  - так устроена
человеческая  жизнь.   Тяга  к  прошлому,  потребность   вспоминать  вызваны
необходимостью  разобраться  в  настоящем, и то, и другое туго  сплетается в
нашей душе. Она, душа, шевельнулась при первом же вскрике  новорожденного, а
дальше - уж  сколько кому отпущено -  длится процесс узнавания, откуда же мы
явились и куда.
     Надежда Кожевникова
     Денвер, Колорадо. 2003 г.



     Для  моего сдержанного отношения  к зрелищному  искусству были причины:
первая - я сама, предпочитающая, лежа на  диване, предаваться беспорядочному
чтению, вторая - замужество сестры  Ирины. Ей было девятнадцать,  мне шесть,
когда на Лаврушинском у нас появился Олег Ефремов. Ненадолго, но это был как
раз период становления театра "Современник".
     Родители с младшей Катей жили на даче, а  я в школу пошла  и осталась в
московской  квартире. Актерская вольница возникала, когда я уже спала, утром
же  они  отсыпались,  а  я  отправлялась  на  уроки. О  многолюдстве  сборищ
свидетельствовал  опустошенный  холодильник,  а   также   погром,  учиняемый
молодыми дарованиями в процессе репетиций.
     Однажды проснулась от  грохота, встала,  прошлепала  по  коридору к так
называемой столовой и замерла на пороге: окно настежь распахнуто  и оттуда с
седьмого этажа будущие знаменитости  лихо, с веселым азартом выкидывали наши
вещи. На моих глазах уплыл  стул,  потом  что-то  еще,  но лишь когда настал
черед  моей  детской  гармошки,  рванулась  и  вцепилась  зубами   в  чью-то
талантливую руку.
     Видимо, собственнические инстинкты  рано  во мне  проснулись,  еле меня
отодрали  от  укушаемого.  Хочется  думать, что  был то  не  Евстигнеев,  не
Табаков, хотя именно он в одном из первых спектаклей "Современника" по пьесе
Розова  "В  добрый  час" крушил  на сцене  "мещанский уют", на  который в то
оттепельное  время яростно  напустились  прогрессивно мыслящие представители
советской интеллигенции.
     Как  бы  и  странно,  почему в  полуголодной, полураздетой  стране, где
большинство  населения   ютилось   в  коммуналках,   холодильники   роскошью
считались,  девушки  рыдали,  порвавши чулок,  возникла потребность клеймить
обывателей,  развращенных  будто бы  благополучием.  В  таких реалиях счесть
угрозой для  нравственности соотечественников  убогие  мечтанья  приобрести,
скажем, тахту, было преувеличением, выражаясь мягко. Но в России всегда свои
правила. Так  что неудивительно, что  как раз в  период  нехватки  всего, от
эмалированных, к примеру, чайников до сгущенки, в литературе,  с театральных
подмостков звучала гневная отповедь бездуховности.
     Хотя,   напротив,  советское   общество  крен  имело   противоположный:
непрактичность насаждалась в людях, можно сказать, насильственно, отсутствие
деловой сметки возводилось в добродетель, мятущиеся натуры служили образцом,
а, так сказать, приземленные порицались.
     Возражений слышно не  было. И "левые", и "правые" смыкались в  том, что
презрение к  материальному человека возвышает,  а губят  "мелочи", житейский
сор.  То,   что  тут   задеваются   сами  основы  жизни,  долго   оставалось
незамеченным.  Первым усомнился Юрий  Трифонов.  Но  почему-то  от  внимания
ускользнул  едва ли  не главный мотив  его  произведений:  принципиальность,
убежденность  еще не гарантируют  человечности, как  и  бессребреничество  -
благородства.
     Олег  Николаевич   Ефремов  вполне   мог   бы  стать  одним  из  героев
трифоновских  повестей,  из тех, для  кого убеждения,  принципы - главное  в
жизни. Как личность  он был задан, осуществлен именно в оттепельную пору, и,
в отличие  от  других шестидесятников  не изменился.  В  этом  можно увидеть
свидетельство  цельности,  но  и  ограниченности   тоже,  да   простят  меня
почитатели его таланта.
     Кстати о таланте. В Ефремове его признавали  не только соратники,  но и
противники.  Это тоже  типично  российский  взгляд: темперамент,  бойцовские
качества путать с даром,  основной  признак  которого  развитие, углубление,
прорывы,  современниками  часто  не  замечаемые.   Непонимание  -  расплата.
Популярность  -  обратный  знак,  означающий  привыкание.  Публике  нравится
узнавать знакомое: мелодии,  лица, почерк. Ефремов  стал  любимцем зрителей,
встречающих практически в каждой им сыгранной роли  родное, типичное. К тому
же  в  то время  вошла в  моду  будничность,  подтверждающая, как считалось,
правдивость. Внешность  Ефремова  полностью  канонам  таким отвечала.  Свой.
Неказистый? Тем лучше. Зато обаятельный, именно в простоте.
     Модель такая утвердилась  в советском искусстве  надолго, не пуская  на
сцену, экран колоритность, яркость. Трагедия  такого артиста, как Луспекаев,
на совести  тех,  по чьим  меркам  он  в молодые годы  был  чересчур  хорош.
Следовало стать инвалидом, чтобы заслужить успех в "Белом солнце пустыни".
     Отечественный  неореализм,   в   отличие,  скажем,   от   итальянского,
сосредоточился  на скромном, отвечая демократическим вкусам. Уж  кому что...
Для  одних народный  характер Софи Лорен воплощала,  для других фактурность,
породистость  считалась  грехом,  карьеру  стопорящим,  не  только,  кстати,
актерскую.
     Олег Ефремов  при своей неприметности мог  бы  быть  и профессиональным
разведчиком:  не  отличишь в  толпе.  Но  это  качество и  сделало  его  для
советских людей эталоном.
     Таксистам, работягам, хорошим парня, воплощенным им в кино, на сцене, -
веришь.  Безыскусность  в  таких персонажах  воспринимается  как  достижение
мастера.  Но стоит чуть рамки  расширить, и брезжит бесцветность. Скажем,  в
"Беге" Алова и Наумова Олег Ефремов - полковник царской  армии, соседствуя с
блистательным, всегда разным Евстигнеевым, жухнет. Не наша еда - лимоны, как
говаривал  дядя  моего  мужа  композитор  Юрий Шапорин...  Крамольная  мысль
закрадывается: да артист ли он по природе своей?
     Лидер,  вождь,  борец  -  это  да!   Другой  бы   и  не   смог  пробить
"Современник".  Игорь  Кваша  в  интервью  "Независимой  газете"  поделился:
чиновники  разбегались, прятались,  когда в  коридорах их ведомств появлялся
Ефремов, бесстрашный, разящий.  Кваша добавляет: нам в  ту пору нечего  было
терять. Но, на мой взгляд, когда терять нечего - хорошего мало. В российской
истории  такое  известно  к чему  привело.  И  матерок  ефремовский,  Квашей
вспоминаемый с восхищением, возможно, не стоит считать проявлением героизма.
Нормальные люди, когда им хамят, теряются, не потому, что трусят.
     Однажды  на  моей  памяти   Олег  Николаевич,  приглашенный  к   нам  в
Переделкино,  выпив еще не сильно и вглядевшись в одного из гостей, спросил:
"Скажите, меня занимает,  как  режиссера, вот вы,  бездарность,  сами-то это
сознаете в себе?"
     Тишина наступила гробовая. Жертву Ефремов нашел  безошибочно.  Директор
института  Мировой литературы имени Горького Иван Иванович Анисимов  звезд с
неба вправду не хватал. Но и сейчас помню, как побурело, взмокло его лицо. И
мамин вопль: кто хочет чаю?!
     Олег Николаевич, наверно, не знал, на  исследование человеческих особей
это не влияло, но бездарный Иван Иванович только что сына потерял. И  так уж
срослось, завязалась, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели.
     Мама часто  меня к Анисимовым  подбрасывала,  живущим  в том же  доме в
соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли.
     Не знаю причин, да никому до конца они не бывают известны. Боря вошел в
пижаме, когда мы с  Бекки,  его мамой, на кухне ужинали.  Ничего  не  сказал
такого, что предвещало  бы беду. Хотя  я  уже знала,  что разговоры взрослых
чаще уводят  внимание от  важного.  Бекки сделала замечание  сыну: что  ты в
пижаме  разгуливаешь, у нас ведь гостья. На  что Боря рассмеялся: "Надька  -
гостья?" И вышел.
     У   него   были   серые   притуманенные  глаза   в   припухлых   веках,
унаследованные, как и  широкий  лоб, его сыном  Игорем,  моим сверстником, с
которым  я дружила. Спустя годы  Игорь  позвонит мне из Ленинграда, сообщив,
что  билет  на  "Стрелу"  не  достал,  придется лететь.  Это будет  тот рейс
Париж-Ленинград-Москва,   который   перевозил   для   перезахоранения   прах
композитора Глазунова  и потерпевший катастрофу. Бекки, похоронившая к  тому
времени и мужа, и невестку,  останется совершенно  одна. Судьба, превышающая
норму, мыслимую для жены "бездарности".
     Ефремов   всегда   отличала  твердость,   решительность  революционного
закваса: нет, не  сробеет. Рубанет с плеча. И без  угрызений, без сожалений.
Их  с  Ириной  союз  быстро  распался,  вскоре после  рождения  Насти,  моей
племянницы. Вообще не  понятно,  как могли они, антиподы во  всем,  сойтись,
даже  ненадолго. По  случайности  мне  первой в  руки попала  записка Олега,
придавленная  на кухонном  столе  сахарницей.  Как  сейчас помню размашистый
почерк и текст: "Я ушел от  тебя за один  хлоп..." Прихлопнутой оказалась  и
Настя, отцом  не замечаемая аж лет  до  шестнадцати. Только дедушка, Николай
Иванович,  о  внучке  заботился, приходил,  гулял с  ней. Очаровательный был
человек,  нежный, теплый - полная противоположность сыну. Но,  пожалуй,  его
единственного Ефремов, по-своему, как мог, любил.
     Холодный  - и пламенный: в деле,  в  работе. Образцовый  шестидесятник,
восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал
некрасовский  "Современник", к пушкинскому никакого отношения  не имея. Быт,
материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом
постоя, полностью  обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую
либеральное ухо. Ел что  попало,  когда попало.  Выпивал, как  мастеровой, в
охотку, спрыснув  сработанное.  Без "черных дыр".  Если  и  пьяница,  но  не
алкоголик. Душевное здоровье отменное.
     Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в  обиду.  Был
ведь Дягилев - гений  менеджмента. И, при колоссальных  своих  амбициях,  не
позволял  себе  ни   актерских,  ни   литературных  опытов.  Видимо,   чутье
безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А,  может быть  самое
главное,  что  Дягилев  служил искусству, а "шестидесятник" Ефремов -  идее.
Здесь, верно, корень всего.
     Спустя лет  двадцать  после  исчезновения Ефремова  с Лаврушинского,  в
"Новом мире"  опубликовали мою  повесть "Елена  Прекрасная". Мы тогда жили в
Женеве,  и, только в отпуск  приехав,  я узнала реакцию.  Задетых  оказалось
много, чего  я  никак не предполагала. Уже в Шереметьевском  аэропорту  папа
выказал  мне осуждение,  сказав, что Ефремов  пожаловался  в  идеологический
отдел ЦК КПСС. Как бы и неожиданно для вольнодумца, свободолюбца.  Но папа к
сигналу отнесся очень серьезно.  Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг,
хлопнув  дверью.  Я,  заблудшая  дочь,  позвонила  Радзинскому,   в  слезных
смурыганьях, оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого  обижать, не
имела ввиду...
     В ответ получила: имела, очень  даже имела. И хорошо. Ругают - радуйся,
значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что  те,
кто узнали себя, ошиблись, на самом ведь деле, по жизни, все было иначе, чем
в повести, я придумывала, сочиняла... Радзинский расхохотался.
     А ведь я не  врала. В сущности все, что в  "Елене Прекрасной" написано,
было взято  из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести
- тут  уж  мне не отвертеться - со  мной  не делилась.  Я была  и  моложе, и
вообще, так  сложилось, с ней  не близка. Но она,  как раз задетая авторским
своеволием  всех  сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что
позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в  повести, где  их
свидание описано  после  развода. Мазурук  кипел:  как ты  могла сокровенное
растрепать! Ирина, по ее  словам, так  и  не смогла  его убедить, что  в тех
страницах все  чистый вымысел: ты  забыл,  папа,  ничего,  даже  близкого  к
тексту, не было никогда..
     Но Мазурук по профессии летчик-полярник,  а Ефремов - артист, режиссер.
Удивителен его гнев, до меня  дошедший через общих знакомых: она (то есть я)
в  то  время  ходила пешком под стол, что могла видеть,  что  понимать?!  Он
решил,    что   злоумышленник   -    автор,   под    кровать    спрятавшись,
подслушивал-подглядывал и уже в свои шесть-семь лет замыслил недоброе?
     А после мы не встречались никогда. Так что,  выходит, доверия  к  таким
вот "свидетельствам" никакого.  Сплетни.  Не учел, видимо, что  были еще его
роли  в  кино,  в  театре,  больше,  чем  общая  крыша,  дающие  возможность
наблюдать. Там, где человек особенно раскрывается - в творчестве.
     В тогдашнем своем  сочинении я смелость не  проявила, с клише работала,
по  которому в таланте  Ефремова  уж  никак  нельзя  было усомниться.  А что
суховат, черствоват -  как же  о  себе самом это  было не знать? Но не знал,
видимо...
     С  детства помню: игра в  щелбаны. Сути не  помню,  но лоб ныл, взбухал
после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных  пальцев. Так
вот запомнилось - соприкосновение первое  с отечественным  либерализмом. Мой
вопль: "Больно, Олег!"  И благодушное: "Проиграла - терпи".  Взгляд светлых,
излучающих  гуманность  глаз,  памятных зрителям,  к примеру, по фильму "Три
тополя на Плющихе".

     ... 24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят
третьем году. Последние с ним интервью я прочла в США.  Поразило: он вправду
совершенно не изменился. И в  предсмертном слове так  сам себя  выразил, как
никто бы не сумел, не посмел.
     На  вопрос журналистки играют ли в его жизни серьезную роль родственные
отношения, ответил:  "Второстепенную,  к сожалению". "Отчего сердце екало? -
Ну когда  выпьешь хорошо, да еще с дамой". Завершающая интервью фраза о том,
что  хочет взять в  предстоящую поездку  в  Париж  "одну книгу".  "Какую?  -
Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть."
     Да,  екает. Когда действительно  "терять  нечего", на  самом  пороге  в
никуда,   честно,  не  лукавя,  но  так  и  не  обнаружив  упущенного   -  о
второстепенном. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной  кипучей
деятельности времени, как оказалось, не хватило.

     2000 г.





     Вопреки  обычным представлениям, время  отнюдь  не всегда ставит все на
свои места. Cкорее наоборот: чем события отдаленней, тем  охотнее привирают.
С другой стороны, свидетельства, данные в спешке, с опасениями, что  интерес
к ним вот-вот спадет, тем более не  заслуживают доверия. Между тем спрос  на
документальный  жанр,  мемуары  разрастается  шквально.  И  в  беллетристике
авторский  голос,  черты  личности  автора  куда  более  внятны,  обнажаются
откровенней. После  пуританизма, навязанного  советским режимом,  излишества
тут   понятны:   намолчались!   И   хотя   свобода   должна   сочетаться   с
ответственностью, умение самих себя сдерживать приходит не сразу.
     В  потоке  автобиографий  книга  Виталия  Коротича  "От  первого  лица"
выделяется своей строгостью. Ничего "лакомого", в чем  всех превзошел Андрон
Кончаловский, читатели тут не найдут. Сам автор пишет: "Мне кажется, что наш
опыт выживания уникален и важен для всего человечества". О всем человечестве
судить  не  берусь,  но  для  нас,  соотечественников,  то,  о  чем  Коротич
рассказывает, полагаю, весьма поучительно.
     В тональности книги и фотография на обложке, скорее свидетельствующая о
потерях, чем о победах. Тогда  как другие, сверстники  Коротича,  - например
Евтушенко, Вознесенский, - предпочли явить себя публике лет эдак на двадцать
моложе.  Высвечивается: им  ценно то, какими они были. Коротичу -  каков  он
есть.
     Поэт, публицист, он стал всемирно известен как главный редактор журнала
"Огонек",  первой ласточки гласности. Про Горбачева им  сказано: трагическая
личность.  Но  он  и  сам  из  того  же  ряда,  из  того  же  списка  жертв.
Обстоятельств ли, собственного ли характера? Об этом пусть судят читатели.
     Он  пишет:   "Я  родился   и   сформировался  как  личность  в  стране,
провозгласившей ненависть  своим главным чувством.  Знаю, каково это,  когда
тебе завидуют; знаю, каково  это, когда тебя хотят уничтожить; знаю,  каково
это, когда тебя предают"...
     Прав стопроцентно,  как  и в  том, что  "одна ненависть  переливается в
другую". И точная самохарактеристика: "Я всегда  с болью  и даже  со злостью
воспринимал любое унижение".
     Явившись  из  Киева -  в  понимании  тогдашнем,  провинции  -  в разгар
"перестройки",  Коротич  для большинства,  в  том  числе и  для  многих моих
друзей,  возник   как  неопознанная   комета,   ослепляющая  неожиданностью.
Выслушивая их восторги, мне оставалось лишь им позавидовать. И тогда и потом
убеждалась, что осведомленность скорее  бремя, не дающее поддаться состоянию
общей праздничности.
     Хотя,  конечно,  я тоже хваталась  за каждый  новый номер  "Огонька", и
восхищаясь, и цепенея от очередного разоблачительства.
     То,   что   он   прежде,  скажем,  в   "Знамени"  публиковал,  лучилось
благонамеренностью:  что  называется,  проверено,  мин нет.  А  в  "Огоньке"
открылось: ему тот розовый  лепет давно стоял поперек горла. Ну да, выживал.
Кому-то  как  с  гуся  вода.  Но у  него,  Коротича,  от  обид,  от  виляний
вынужденных,  кровь  закипала.  Даровитый,  самолюбивый,   азартный  и   сам
постоянно  себя  обуздывавший, как же  он, бедный, страдал! И  сколько в нем
накопилось, прежде чем  наконец-то возможность выдалась  заговорить в полный
голос.
     Бывая в Киеве, встречаясь в Москве, видела, как у него, обходительного,
обаятельного, вдруг сдают нервы. Ранимость у сильных натур чаще встречается,
чем принято  думать.  Как-то  в  панике позвонил,  что срочно  требуется моя
помощь.  А  кто  я,  что  в  моих  силах?  Корреспондент  газеты  "Советская
культура",  правда,  из пишущих  с  паровозной энергией, но начальников надо
мной  целый  воз.  Задание  выполнила, и  куда  с меньшими трудностями,  чем
предполагала. Тогдашний  главный  редактор  Романов мой  материал о Коротиче
поставил в номер, не подозревая даже, что спасает человека от травли.
     Был  еще  его  авторский  вечер в  Киеве, когда  мы сообща обмирали: не
сорвется ли в последний момент. Обошлось: успех, полный зал. Но глаза у него
все равно несчастные. До чего же он был доведен, что отовсюду подвоха ждал.
     Но,  придя в  "Огонек", поднял, выдюжил  грандиозное  дело. С  нажимом,
жестко,  пусть больно, разлепил соотечественникам сонные,  во лжи  слипшиеся
веки. И вдруг... ушел. Почему?
     В  книге он разъясняет этот  свой шаг  подробно, детально. Про  Гущина,
который, как он  предрек,  при любых обстоятельствах останется на плову; про
Юмашева, из отдела писем журнала  воспарившего в  "семейную" одиозность; про
Караулова, втирушу, проныру, которого, могу подтвердить, он, Коротич, первым
раскусил. И про новые времена,  новую жизнь, что "накатывала  немилосердно".
Про то, что  он сам  "из другой команды", горбачевской, а  не ельцинской. Но
особенно зацепило: "Ощущение усталости нарастало во мне, опускались руки". Я
сразу поверила, узнала. И это что ли типично российская беда?
     До сих  пор даже  самыми вдумчивыми исследователя до конца не  разгадан
феномен Чаадаева.  Как, отчего, он, карьерный, блестящий, честолюбивый, соль
нации,  вдруг... И  халат, и затворничество, и подите все к черту!  Болезнь?
Обостренное  чутье? За границу ринулся, принял  католичество - все  мимо. Не
спасло. В зрачках застыл  ужас, сумасшедший, а может быть провидческий. Нет,
не Пестель, сочинивший, как известно, в своих прожектах для освобожденных от
царского гнета сограждан казарменную, концлагерную жизнь.
     Не буду,  впрочем,  ввязываться в  исторические  параллели,  тем  более
такого  масштаба.  Обращусь  к  тексту Коротича про  "своих" и  "чужих".  Им
написано,  что  в  "советской  тревожной жизни...  эти качества развивались:
узнавание своих  и чужих было предельно важным для  самосохранения". Но если
такую школу пройти, не возникнет ли ощущения, что чужими ты окружен, приперт
к стенке,  а своих  - раз  да обчелся? Лидер, мне  кажется, по природе своей
устроен иначе, и снисходительнее,  и погрубее.  Чтобы  повелевать: на многое
надо - плевать.
     В Коротиче, на  мой взгляд, мощный общественный темперамент сочетался с
характером одиночки:  люди его  утомляли. Умный, проницательный, он старался
любезностью собеседников обволакивать, чтобы не догадались они как, он зорко
все видит, что думает на их счет. Говорит, что "пытался играть сам по себе",
но это  возможно, когда пишешь  поэму или,  скажем,  симфонию,  а не делаешь
политику. И еще: найти  покровителей нужно, важно для  дела. Только вот если
сближаешься с ними вплотную, а они - первые лица в стране,  это уже чревато.
Горбачев,  надо  признать,  собрал команду  из  людей  ярких, в  отличие  от
ельцинской,  суетливой и серой. Но, рухнув,  практически всех  их  утянул за
собой. Чтобы удерживать тут  дистанцию, требуется виртуозность: Коротич, при
всей своей независимости, виртуозности не проявил.
     Хотя, наверно, не мне  рассуждать о том, с чем на личном  опыте никогда
не  соприкасалась. Мое "хождение во  власть" закончилось во втором классе, с
назначения санитаркой, в  чьи  обязанности вменялось  проверять чистоту  рук
одноклассников  перед  началом занятий,  но  за  безответственное  отношения
вскорости  была  разжалована,  и больше  в моем подчинении не  было  никого,
никогда.  Но что такое есть власть, ее  плоды наблюдать пришлось  с близкого
расстояния. И убедилась: тот, кто ее имеет, получает значительно меньше, чем
у него изымается. По-разному,  но крупно. У кого-то человечность, у  кого-то
природный дар, у кого-то все разом. По-житейски считается катастрофой, когда
с  высоты вдруг обрушиваются  вниз,  в  никуда.  Но мне  на  таких  примерах
открывалось и другое: воскрешение. Человек, власть утративший, вновь обретал
себя. За свою журналистскую жизнь я взяла сотни интервью, и самые интересные
случались  с   теми,  кому,  так  сказать,   уже  нечего  терять.  "Бывшие",
свергнутые, старики, вдовы  дарили  царственной  мудростью, открывающейся  в
утратах. Ну что там, "уже написан Вертер": есть такая пьеса "Король Лир".
     Можно недоумевать, можно назвать слабодушием добровольный уход Коротича
с "огоньковского" трона, но мне представляется: то  был королевский  жест. И
безумный, если  надежда  маячила,  что  в изгнании, в опале  почести  за ним
сохранятся. В России?!
     Из России  вообще никогда  никуда нельзя уезжать.  И  дело не  только в
режиме,  но и в  менталитете  нации. Тургеневу  его же  собственный круг  не
простил парижских зимних сезонов. Коллеги-писатели нищей Цветаевой, соседи в
голицынском доме творчестве, изучали ее  "заграничные туалеты".  Но дело  не
только и не  столько в  окружении,  сколько в самом отъехавшем: очень трудно
снова  вписаться, единицы  - у кого получилось. Россия это вам не Швейцария,
куда  и  через  десять лет  приедешь,  и уклад,  и  физиономии,  консьержек,
официантов  все те же. А  дома  чувствовать  себя  иностранцем  - не приведи
господь.
     Тем  более Коротич  отъехал  ну  в  самое  неподходящее  время.  Начало
девяностых.  Путч  случился  во время его отсутствия.  Разумеется,  никто не
обязан ложиться на амбразуру, но существуют нюансы: благоразумие, понятное и
простительное для частного  лица, совершенно  иначе воспринимается у лидера,
идеолога. И  если тебе импонирует  рукоплескание площади, следует  понимать,
что твои побуждения, твое поведение оцениваются уже по особу счету. Народный
любимец   себе   не  принадлежит.   Это  правило,   это   закон,   требующий
безоговорочного ему следования.
     Кроме того, на заре девяностых  не только одна команда  сменила другую.
Поменялось все. Круто, как  и бывает  в революцию. Неподготовленных сминали,
сметали. Либо им приходилось приспосабливаться, обучаться новым  навыкам. Ну
да, как там у Ленина: учиться торговать.
     Драма,  в истории  много  раз  повторяющаяся -  когда  те,  кто активно
способствовал переменам, ими же и бывал опрокинут.  Коротич -  провозвестник
нового  - оказался человеком  старой школы. Но, надо отдать ему должное, сам
это осознал.
     И  обиделся - вот в чем сказался характер. Бойцовские качества отказали
или,  может  быть, сработались.  Знал  как вести  себя с монстрами советской
системы, но  перед Гущиным,  которого  никогда  не уважал,  растерялся.  А в
заместители  к   себе  взял,  рассчитывая  удержать  в  подчинении.  Странно
все-таки, что -  с его проницательностью - от него  ускользнуло,  что  люди,
даже  невежественные,  недалекие,  чутки  к  пренебрежению.  Помнят  его, не
прощают, а при случае мстят.
     Газета, журнал -  это  и  коллектив, и производство, где  хозяин обязан
заботиться о благополучии  работников.  В прежние  времена главный редактор,
если  от жизни не отрывался, выхлопатывал для сотрудников  льготы, дефициты,
улучая момент во время бесед, визитов к большому начальству. Помню, как отца
распирало от гордости  за то,  что удалось ему выбить  квартиру  уборщице  в
"Знамени", Марте Яковлевне. Не за себя  просить, а за малых  сих было шиком,
хотя все  же более с  благородным оттенком, чем с  низменным. Тем более, что
потребности личные удовлетворялись в пакете, вручаемом вместе  с должностью:
и пайки, и казенный автомобиль. Если не алчествовать, хватало.
     Но прошлое кануло в лету. Те чиновники, которых  Коротич так ненавидел,
повылетали из  кресел, пришли другие,  "деловые люди", с физиономиями отнюдь
не чарующими  и  неясным прошлым. Данность, реальность, против которой,  как
известно, не попрешь.
     Почему Коротич  тут отступил, для меня, скажем, понятно: наша  семья  в
таких  обстоятельствах и уехала. Но он в своей книге пишет, что намерен  был
только сменить обстановку, предполагая свой отъезд из страны  лишь временной
перебивкой. Говорит: вот прежде другие уезжали-де навсегда, а у него билет -
в обе стороны.
     Шутите! Так  не  бывает. С  Россией, по крайней мере, не получается.  И
правильно ему  говорили  эмигранты, с которыми он встречался:  нас  дома  не
ждут.  И с чего бы? Свято  место  пусто не  бывает.  Странно  опять же,  что
цитируя статью Мандельштама о Чаадаеве, где все разложено по полочкам, вывод
делает, вопреки логике, обратный.
     В его книге самое уязвимое - рассуждения про эмиграцию. Тут его напрочь
оставляет  великодушие, до того проявляемое к фигурам, компрачикосно режимом
изуродованных:  к  Корнейчуку,  Гончару.  А   о  Межирове,  поэте,   кстати,
первоклассном,  сообщает,  что  тот  получил  квартиру  в  доме  для  бедных
пенсионеров: и что? Женщина, с двумя дипломами о высшем образовании  торгует
в  лавке,  куда он,  автор, заходит,  глуша  ностальгию привычным продуктом,
селедкой, колбаской: и что?
     Они - жалкие?  А он  сам, семь лет  в Штатах без  семьи,  без жены, без
детей,  как пишет, проживший,  арендующий односпальное помещение  в Бостоне,
счастливец, что ли? Неужели за семь прожитых вне дома лет  не уяснил, что из
страны большинство  уехало  не  с  мыслью  разбогатеть,  а совсем  по другим
причинам? Если его  так жгли унижения, оскорбления, почему бы не  допустить,
что и другие тоже памятливы?
     Слава богу, теперь эмиграция -  и прежних, и нынешних волн  -  не терра
инкогнито  для соотечественников. Когда из  страны выталкивали, когда оттуда
под  смертельным  риском сбегали, все  происходило  иначе.  Теперь  в первую
очередь трезвость надобна для просчета шансов на выживания - и там, и здесь.
     Что характерно, "там" и "здесь"  в сущности уже  совпадают. И не сам ли
Коротич  за  то  ратовал?  Чтобы  каждый  знал  свое  дело, им  занимался  и
соответственно получал.
     Поэты меньше,  чем  банкиры. Биологи больше филологов.  И так далее,  и
вплоть до  высшей планки, все учтено до мельчайший подробностей: президентам
вменяется  обладать чемпионской закваской,  чтобы, когда мордой  по  паркету
елозят,  сохранять   улыбку,   явленную   перед  телекамерами,  несмотря  на
расквашенный нос.
     Но мы, россияне, так долго воспитывались в иных правилах, что сразу нам
свою кровную  психологию не изжить.  Тут  в основе  не  "загадочная  русская
душа",  а  культура, выпестованная в  нашем народе  лучшими  представителями
многих поколений:  вниманье  к падшим, способность сопереживать, проникаться
сочувствием к  потерпевшим, жертвам. Хотя  и  вот  что  нам свойственно:  мы
никогда не умели  ценить,  признавать то хорошее, что  для нас  было сделано
кем-то персонально, что вошло уже в наш обиход.
     Виталий  Коротич сделал.  Его  "Огонек" сломал своего рода  "берлинскую
стену", в пределах которой  российскую прессу теперь уже  не удержать. Разве
что  пулеметами.  Хочется  верить,  что  наш народ  понимает,  что из  всего
обещанного одно лишь сбылось - гласность. И это,  пожалуй, самое важное, что
нельзя отдавать.
     Удачливость же  Коротича, как  и с  его  несчастия -  мета избранников.
Случилась судьба. Он от нее не уклонился. Уважаю.
     2000 г.



     Уж на безвестность ему жаловаться не приходилось. В театры, где шли его
пьесы, билеты было не достать, на премьерах чуть ли  не штурмом кассы брали.
Избранных  он сам  проводил через служебный вход, и обаятельной казалась его
как бы растерянность, мол, сколько народу привалило...
     Впрочем, в то время народ валил на все и за всем. И в Большой зал, и за
махровыми  полотенцами.  Жизнь проходила  в  беспрерывном ажиотаже:  где что
дают?
     Повезло, что уже первые его  сочинения  пробивались к публике с трудом.
Почему  их удерживали,  какую  выискивали  крамолу  нынче малопонятно,  но в
тогдашнем  существовании  успех  приходил   с  обязательной  приперченностью
скандалом.  Воспринималось  как зов:  если запрещают, значит, талантливо,  и
надо спешить прочесть, увидеть  во что бы  то  ни  стало.  После  хрущевской
"оттепели"  утратилась  вера,  что  хорошее, в  чем  бы  и  как  бы  оно  не
выражалось, окажется  стабильным. Следовало  рвать подметки, чтобы ухватить:
концерт Рихтера, "Андрея Рублева", пущенного в Кинотеатре повторного фильма,
итальянскую обувь, виски "Лонг Джон", вдруг заполнившее прилавки. Студенткой
"Лонг Джоном" отравилась, бутылка  стоила четыре  с чем-то рубля.  Теперь от
одного вида тошнит. Вот к чему приводила доступность в условиях дефицита.
     Его  "Театр  времен Нерона  и Сенеки" читала  на  раскаленном  пляже  в
Коктебеле, истрепанный, замусоленный экземпляр машинописи, который следовало
к вечеру возвратить.  В спешке  текст жадно сглатывался непереваренным, но я
еще  не понимала, не видела за всем этим обдуманной режиссуры. Казалось, это
мы сами, читатели, рвем друг у друга его новое сочинение, хотя подгонял  нас
он, выстроив в очередь, наблюдая с лукавой улыбкой.
     О   манере  его  улыбаться  стоит   упомянуть  особо.  Теперь,  массово
тиражированная телеэкраном, она превратилась  в торговую  марку, но и тогда,
употребляемая  куда   более  камерно,  отрепетирована  была  уже  мастерски.
Разыгрывалась  пантомима: при вдруг  погрустневшем,  померкшем взгляде, углы
губ  как бы  насильно  растягивались,  все  шире  и шире,  как  у сатира,  с
одновременным нарастанием  скорби  в  глазах.  Класс, ничего  не скажешь!  В
подобном сопровождении уже  и банальность звучала с подтекстом.  Собеседники
делались  соучастниками  и  казались  сами  себе  умнее,  тоньше,  чем  того
требовали обстоятельства.
     Аудитория тоже  отнюдь не случайно  подбиралась:  из  юных  девиц  и их
молодящихся мам.  Расчет  безошибочный:  то,  что  любят  женщины,  в  итоге
понравится и мужчинам.  Вот  почему его,  автора "Галантного века", теперь и
Евгений Киселев  к себе  в  студию  приглашает вещать  о  политике.  Он стал
оракулом.  Точнее,  что больше к нему подходит, пифией, чьим  предсказаниям,
как известно, патриции, цезари доверяли безоговорочно.
     ... В то  коктебельское лето он несколько  странно одевался, что  мной,
например, воспринималось изящной самоиронией:  авторский шарж,  так сказать.
Ну а как же иначе? При малом росте широкополую шляпу надеть, шагать к морю с
огромной сумкой через плечо  в сабо с каблуками! В таком ракурсе видела:  он
потешается, и над нами,  дурищами, и над самим собой. Просто в голову прийти
не могло, что он -  абсолютно серьезен.  И шарфы, пестрые  галстуки,  пальто
длинные, "ново-русские", мафиозные - это вкус, это стиль.  Это, черт возьми,
выбор.
     Мы давно не встречались. О победах его гомерических на телеэкране знала
лишь понаслышке. Самой наблюдать не  пришлось. Но уже здесь, в США, показали
по телевидению фильм  про  Джекки  Кеннеди, того  типа,  как  у нас когда-то
снимали про Героев Социалистического  Труда.  Сплошной восторг. И  вот среди
лордов-пэров-мэров,  ближайшего   ее   окружения,  вдруг  -   ба,   знакомая
физиономия. Говорил по-английски, молодец. Но  придыхания все  те же,  давно
знакомые, и улыбка-клише, компрочикосный раздерг  губ с неизбывной печалью в
глазах - все  было узнаваемо настолько, что в патетический момент его речи я
вдруг неуместно развеселилась.
     Те пэры-мэры, задачу свою как поняли: рассказать то о  Джекки, чему они
были  свидетелями,  что  вызывало  бы   к  ней   уважение.   При  заданности
исключительно на  хорошее однообразие неизбежно.  И вдруг впорхнул соловей и
всех затмил.
     Еще   бы!  То,  о  чем   говорил,  знал   превосходно.  Хотя  к  Джекки
Кеннеди-Онассис это никакого  отношения  не имело.  Эфирное время откровенно
использовалось,  чтобы еще  раз,  теперь  для Америки,  рассказать  о  себе.
Искренность, с которой  любовь к  самому  себе звучала  в каждой фразе, была
даже  трогательной.  И  белый  пиджак,  умопомрачительный  галстук  - те,  в
свитерках, джинсах, померкли, соседствуя с такой припараженностью.
     Хотя для тех, кто  знал  его раньше,  нового ничего абсолютно. Он таким
был всегда, но прощалось, не замечалось. Потому,  видимо,  что тогда  за ним
одни книги стояли,  теперь другие.  Тогда он был автором "Лунина",  "Бесед с
Сократом", "Продолжения Дон-Жуана", нынче, увы...
     Популярность его взметнулась при публикации панегирика о царской семье.
Учуяв момент, шагнул решительно к бульварной литературе - и победил.
     Характерно, что в издательстве "Вагриус", где выходят один за одним его
сочинения  и  где  его  чтят  как  Бога, подсказалась,  верно,  нутром  и  в
оформление   просочилась   разрядность   подобной    продукции.    Глянцевая
аляповатость  обложек точно  свидетельствует, кому это предназначено. Музыку
Моцарта  такая публика не знает, не слушает,  как, впрочем, и автор сборника
"Загадки истории".
     Если  кто  еще  помнит  Виноградову,  телеведущую  музыкальных  передач
(культуру в массы!), в  которых она  растолковывала  пионерам,  пенсионерам,
какой   конкретно   картинкой   симфонии,   скажем,   Чайковского,   надобно
иллюстрировать, - "рожь, васильки, но по  небу  уж облако наплывает", -  так
вот  никто  иной,  как  ее  воспитанник  "Господина   Моцарта"  отваял.  Что
называется, в лучших традициях...
     Допустим, образования  музыкального  можно  и  не  иметь,  не  прочесть
исследование Георгия Чичерина,  один из шедевров в колоссальной  моцартиане,
даже не быть завсегдатаем консерваторских концертов, а просто, ну из  личной
потребности, ставить пластинку, компакт-диск - и слушать... Всего-то. Но при
такой уже малости  сметутся фантазии  о пасторальном влюбчивом пастушке,  со
свирелью  вместо мозгов, вундеркинде, так никогда и не повзрослевшем,  вдруг
испугавшемся  видения,  инсценированного старым  придурком,  и  в  состоянии
родимчика создавшего "Реквием".
     Признаюсь,  это  меня,  как  ничто до  того, взбесило. От  простодушной
наглости, выпестованной  в  плебейских восторгах. Возомнилось, выходит,  что
можно  все?  Приделать   лишь  завлекалочку  про   какую-то  старомосковскую
квартиру,  где  некая  знаменитость,  пианист,  ученик-де  Прокофьева,  друг
Шостаковича,  отсидевший  к  тому  же  в  бериевских  застенках,  по  памяти
восстанавливает рукопись, случайно приобретенную в  развороченном революцией
Санкт-Петербурге...
     В знатоки  я  не рвусь, позвонила  своей  школьной подруге, у которой в
родительском  доме Шостакович  не  гостем,  своим человеком бывал. Мама  ее,
играя в ансамблях с Обориным, ноты брала из  рук  Прокофьева. Но и ей, как и
мне,  не  удалось  припомнить  кто  же  это  мог быть у Сергея  Сергеевича в
учениках, и чтобы еще все остальное,  заявленное автором,  как-то сходилось.
Подруга моя,  в детстве которой присутствовали Ландау,  Сарьян,  Андроников,
когда я имя сочинителя назвала, растерялась. Промямлила: ну не знаю... может
Нейгауз,  он ведь  сидел? Я  в  ответ: да ты что,  Нейгауз и Прокофьев почти
сверстники, какое там ученичество!
     А ведь она на "Страдивари" играет,  в библиотеке ее раритеты ценнейшие,
и то при упоминании такого авторитета зашкалило, что ж с тех девчонок взять,
о которых он пишет чуть ли не  стихами, с пафосом,  надрывно,  что травятся,
гибнут, экзамен не выдержав в театральный институт.
     Между тем женский  тип для  него самого давно найден: актриса Доронина,
стальная, с мяукающими интонациями. И тут тоже выбор, тоже вкус.
     В современном российском театре Доронина - это Фурцева из эпохи застоя.
Хозяйка, вполне  сознающая  власть, но в кокетстве  себе  не отказывающая, с
жертвами,  которых вольна и  помиловать, и  уничтожить.  В  его  пьесах  эта
матрона по  сцене мечется, не  зная куда бы поставить  цветочек, без солнца,
без любви чахнущий. Ефремов, ну уж какой зубастый, на Дорониной подавился. А
для девочек, в  зале сидящих,  она авторской  волей  воплощать предназначена
беззащитность, непонятость женскую. У-у, какие же мужики подлецы!
     Помню, он говорил, что беседовать с женщинами ему интересней. И пожалуй
что был правдив: он тут черпал. Однажды на  сцене увидела эпизод,  о котором
сама ему рассказала, из личного опыта. Но задетости не почувствовала. Друзья
возмущались: он тебя вынес вперед ногами! А я считала,  считаю - пожалуйста,
никаких запретов, литераторы вправе брать где угодно,  что угодно  и у  кого
угодно.  Причем тут я? Не я же сама всенародно воплю, как Доронина на сцене.
Мной пережитое  до таких  драм  не  возвысилось. Это  его  транскрипция, его
стиль.
     На доверие он вызывал: говорун, но умел слушать. Пчелка, труженик, ткал
усердно из болтовни бабьей свои узоры. И актриса дебелая с его помощью еще в
чьи-то судьбы рядилась,  не прощая на театре поруганности тех, кто по  жизни
давно уж про это забыл.
     Процесс обольщения у него туго сплетался с просветительством, ликбезом.
Помню, прогуливаемся,  и  он,  как  бы  случайно,  вкрадчиво:  ну  так  вот,
"приедается  все, лишь  тебе  не  дано  примелькаться..."  угадала,  откуда?
"Черное  море  мое"   -  длю  строфу  Пастернака,   зардевшись   отличницей,
выдержавшей экзамен. Но  вместе с тем и  неловко. Что  ли меня  проверяют? С
какой надобностью? Не знаю пока, не угадываю тут системы, реестра: кого куда
вставить, на  каком уровне. Полагаю, что девочки из подворотен в одну ячейку
ложились,  а  те,  кто  чуть  выше   по  цензу  общеобразовательному,  иначе
учитывались.  Он  нас  изучал,  тогдашних поклонниц,  дотошно,  лабораторно,
примериваясь и готовясь, когда  можно  будет половчее  схватить за  бока эту
глупую тетку - публику.
     О намерениях  его,  как бы еще затаенных, сигналы были.  Сериал  "Ольга
Сергеевна" так уж  был  внятен, так расчетливо  пошл, что, казалось, мог  бы
убить репутацию, но  сошло.  Кому  ж  непонятно: кушать хочется. В тогдашней
элите это  вполне совмещалось - высота помыслов  с поведением уличной девки.
Считалось:  отдавать власти  тело можно, но не чувства-с, не любовь. Древнее
ремесло  позволяло душу сберечь в  полной девственности.  Но спросить теперь
хочется: а ради чего?
     Чтобы Песнь  родилась  о Романовых?  Он  ведь не  Говорухин, в простоте
своей ослепившийся  барским застольем,  и,  как дворовый мальчик, с подносом
замерший на пороге: ах, лица какие благородные, и манера, и обхождения, усы,
прически...  Он-то закончил  Историко-архивный  институт.  Хотя  и нюанс:  в
тогдашние  годы это учебное  заведение  не  считалось первоклассным.  Сплошь
девушки, ну и забракованные в университет. Для амбиционной натуры - травма.

     Мелочь,   а  все-таки:  в  Коктебель  обычно  являлся  в  июне,  еще  в
предсезонье,  когда молодые  мамаши пасли детей, порхали  ничейные  девушки.
Орлы-погубители к  августу слетались. Андрон  Кончаловский, только отснявший
"Дворянское гнездо". Максим Шостакович мчался на красном то ли  "форде",  то
ли  "порше".  Василий  Аксенов с  теннисистом Новиковым  падали  аккурат  на
застекленные парники, после полуночи перелезая через ограду дома творчества.
Валентин Ежов, написавший  сценарии  к  "Балладе  о солдате", "Белому солнцу
пустыни", проносил в столовую чайники, наполненные молодым  крымским  вином,
продающимся  в цистернах. Чего  там,  просто  даже  глядя  со  стороны,  все
балдели. Однажды,  в разгар  обеда, принесли телеграмму Андрону от жены  его
будущей  Вивьен.  Поздравление  с  днем  рождения,   тридцатитрехлетием.  На
французском! Вот ведь что случалось тогда, в те далекие годы.
     Но, сумев  выждать,  он  и  их  одолел,  и Аксенова, и Кончаловского, и
Ежова. Потому, думаю, что они - фамилии можно другие подставить - не  будучи
вовсе  праведниками   и  не  пытаясь  таковыми  представляться,  не  столько
рассудком, сколько инстинктом художническим  сознавали,  что талант - редкий
дар и не имеет эквивалентов, обещанных по житейскому счету. Люди  яркие, они
вместе с тем  были типичны. Испытали ломку, компромиссы, взлеты, падения, но
все-таки  по  собственной  воле  отказаться вовсе от  творчества и  заняться
только товаром - нет, не могли.
     А  вот  он  поступил иначе.  Выбрав себе  в  герои  императорскую чету,
Николая  и   Александру,   приник   к   златоносной   жиле,   обеспечивающий
определенного сорта успех, но неужели всегда именно этого и жаждал?
     В очередной его книге о  Николае Втором,  появившейся снова "Вагриусе",
особое  внимание  уделяется  переписке  царя  и  царицы,  названной  автором
"романом в письмах" и почти сплошь  состоящую из цитат. Обращение там друг к
другу такие: "Мой драгоценный мальчик!", "Мой Солнечный Свет!" В ответ: "Мое
возлюбленное  солнышко,  душка-женушка". И так далее,  и  все  в таком роде.
Поток  елея,  в  котором,  с наслаждением купается  автор.  Комментарии  его
коротки, но оценки определенны: Бедная Аликс, он вздыхает, бедный Николай...
     Между  тем  вот  такие  любовные  излияния конкретно  датированы: 1914.
Первая мировая  война.  Он, "Солнечный  Свет",  выстлал  телами  собственных
граждан  авантюру с  Японией,  и ничему не  научился.  Наоборот,  с  помощью
"душки-женушки",  вычистил  из  своего  окружения  всех,  кто  пытался елико
возможно  катастрофу  предотвратить,  кто  хоть что-то соображал.  Ведь  что
поразительно,  уничижительные  отзывы  о  последнем  Романове  оставлены  не
врагами  самодержавного строя,  а  теми,  кто  его  добросовестно отстаивал.
Витте,  Дурново,  Извольским,  бароном  Врангелем,   Куропаткиным,   его  же
министрами,  царедворцами.  Да  что там, члены его  семьи,  великие  князья,
высочества свидетельствуют, какое он был ничтожество,  какая для страны, для
России, беда.
     Разумеется,  автор  читал   документы,  где   фигура  Николая   Второго
высвечивается  со всех  сторон.  Но  в том как он  факты в своих  сочинениях
интерпретирует, прием явлен, хотя и не новый, но  смелый. Он знает,  а может
быть даже  сам успел воспитать,  такого читателя,  которого надо развлекать,
соблазнять  дешевой  интригой, но при этом - вот  его "ноу-хау" - в оболочке
обманного   просветительства.  Потому   и  обилие   цитат.  Он  ими  глушит,
одурманивает, а в результате наживку-фальшивку сглатывают с полным доверием,
не догадываясь об обмане.
     Та же схема и в "Моцарте", где он, не особенно затрудняясь, использовав
примитивный, справочно-биографический  материал, унизительно оглупил  гения,
титана, извратил  его мученическую жизнь ради шлягерного ля-ля. А с Николаем
Вторым - наоборот: обывателя, тупицу причислил к лику святых. Главное, чтобы
оригинально. Открытие того, что не  знали, тех  особенно  ошеломляющее,  кто
вообще ничего не знал. Читателю не должно быть скучно - вот кредо авторское.
Тогда, возбужденный, он слопает любое вранье.
     Раньше он делал пьесы, разные: и "Еще  раз про любовь", и  "Продолжение
Дон  Жуана",  теперь в его прозе ремесло  драматурга  так  сказывается:  "По
хрустящему  снегу на  лютом  морозе, в наброшенной на плечи шубе,  идет  она
вдоль строя. Гордая осанка. Трагическая актриса в Драме революции... Рядом -
великая  княжна  Мария. Единственная  здоровая  дочь...  Вдвоем они  обходят
строй... В  караульном помещении дворца Аликс  собирает  офицеров: "Господа,
только не  надо не надо выстрелов. Что  бы  ни  случилось. Я  не хочу, чтобы
из-за нас пролилась кровь".
     Как, впечатляет? Неправда ли,  в этой роли отлично бы выступила Татьяна
Доронина. После паузы, на выдохе, почти шепотом: "Я не хочу, чтобы из-за нас
пролилась кровь..."
     И  это   после  Ходынки.  После  Кровавого  Воскресенья,  о  котором  у
Мандельштама сказано про детскую рукавичку,  ботинок женский на истоптанном,
окровавленном снегу.
     Но,   возможен,  оказывается   и  другой  взгляд:  "Уже  в  это   время
омерзительные    рисунки,   постыдные    разговоры   о    жене    Верховного
Главнокомандующего,  о  повелительнице  страны,   становятся  обыденностью".
Немножко  даже  не  по  себе,  чтобы   так,  ну  совсем  по-лакейски...  Он,
беседовавший с Сократом во времена оны. И в общем недавние, "застойные", как
их принято называть.
     Теперь - Гласность.  И он везде,  на театре, в литературе, телевидении.
Действительно, как назван один из его циклов, - "властитель дум".
     Как бы и ничего загадочного, как, впрочем, и в его же "Загадках любви",
"Загадках истории", но для меня все же нет ясности. Обидно как то...
     Однажды я к нему зашла, и у него на  столе лежало замечательное издание
автопортретов  Рембрандта:  дневник, что  художник вел всю  жизнь,  глядя  в
зеркало. Вот рыжеватый нарядный счастливец, в цепях и кольцах, в залихватски
надетом берете. И  постепенно, шаг за шагом,  к  тому,  куда  его ведет  - в
одиночество, нищету,  величие, бессмертие. Туда же, что и Моцарта, и Пушкина
Предначертанность?
     Нет,  это  -  басни.  Талант,  а  уж  гений тем  более, бесхарактерным,
безвольным не  бывает. Представить их так только тогда хочется, когда самого
повело, искусило то, что они, великие, брезгливо отринули.
     Была у него пьеса,  озаглавленная: "Она  в  отсутствии любви и смерти".
Теперь он сам в отсутствии вкуса и культуры.
     Признаюсь,   с  усилием,   опаской,  взяла  его  книжку,  когда-то   им
подаренную,  с  черно-белой скромной  обложкой,  и перечла  заново "Лунина",
"Сократа"...
     Что ж, Эдик: было! Не случайно все-таки и я, и другие, впивались в твой
текст. Публика - дура, конечно, но состоит из людей.

     2000 г.



     Юрий  Карлович  Олеша  умер  10  мая  1960  года  от  инфаркта.  "Книга
прощания", которую он, можно сказать, писал всю  жизнь,  опубликована спустя
сорок лет после его смерти.
     К открытиям "гласности" Олешу не пристегнешь. Он был всегда знаменит. И
в   скотское  время,  в  прожженной  литературной  среде   имел  безупречную
репутацию. По  чистоте, кротости, жертвенной преданности призванию равны ему
только, пожалуй, Платонов и Зощенко.
     Знаменитый - и нищий, спившийся. Считалось к тому же, что исписавшийся.
А между тем  коллегами мало кто так уважался. Им, собратьям по цеху, неловко
делалось - а, возможно, и  страшно - когда он, создатель шедевров, пятерку у
них  "одалживал".  Сколько  же было  в  этом человеке  достоинства,  что  и,
побираясь, он себя не ронял.
     Было, видимо,  и еще  нечто сверх этого, что  улавливалось и другими, в
"гамбургском счете" не сведущими. Моя мама, к примеру, тоже смущалась, когда
Юрий Карлович у нее, по-соседски,  ту же пятерку стрелял. Могу  представить,
что он  умудрялся  и  тут оставаться  галантным.  И,  верно,  не  замечались
обтрепанные,  с бахромой, штанины.  Врожденное, вольное,  европейское в нем,
запаянном  в  клетку режимом,  продолжало искриться. С  сожалением,  но  без
негодования, перечислял страны, где так никогда и не побывал. Другие ездили,
возвращались в заграничных обновках, кто в галстуке-бабочке,  кто с трубкой,
кто с тросточкой. Но самым среди них элегантным он оставался, Олеша, в шляпе
с обвисшими полями, изношенном пальто.
     Я  в  школе  училась,  когда  вышла посмертно его  книга  "Ни  дня  без
строчки".  Помню  ошеломление: вот ведь  кто  в нашем  доме  жил,  в  том же
подъезде! И  ни разу, и мельком  даже не довелось с  ним повстречаться. Я бы
запомнила,  -  узнала,  казалось,  -  если  хотя  бы однажды  вместе в лифте
проехались.
     А ведь,  надо  заметить, по  факту  рождения,  воспитанию  литературные
знаменитости  мною  без   трепета,  буднично,  воспринимались.  Переделкино,
Коктебель,  Малеевка  являлись  ну,  средой   обитания,  скорее  похожей  на
коммунальную  кухню,  чем  на  Олимп.  Как  и  Лавруха,  -  серый,  мрачный,
девятиэтажньшый дом, писательский, как его называли, супротив Третьяковки.
     Я  там выросла, в квартире, перерезаемой длиннющей кишкой коридора, что
засасывала, пугала своей непроглядью,  и когда надобность возникала к ванне,
уборной   пройти,   опасливость   с   усилиями  преодолевалась.   Страшен  и
двор-колодец. Даже  тогда, когда я еще  и  не знала, как  действительно  эта
постройка-глыба  зловеща. Истинно сталинский стиль,  в  чью эпоху она и была
воздвигнута.  Там  травились и  вешались,  и выбрасывались из  окон.  И  уж,
наверно, все поголовно знали и ждали, когда ночью раздастся  звонок в дверь.
Густо  заваривалось,  испарения  поголовного страха  навсегда  пропитали  те
стены. Мне до  сих пор снится, хотя  съехала с Лаврушинского  в девятнадцать
лет, дверь входная, со  множеством замков, цепочек, а ведь на  самом-то деле
такая хлипкая: сорвется, как лепесток, если вдарить как следует.
     В том дворе я прыгала  через  веревочку с  девочкой-соседкой, чей папа,
Бубенов,  написал донос  на моего отца. И тогда же,  одновременно, дружила с
Олей   Казакевич,   и   в   той   комнате,  где  болел  создавший  "Звезду",
погодки-девочки на полу возились, поощряемые его слабой улыбкой.
     На шестом этаже, под нами, на двери сияла медью табличка "М.М.Пришвин".
Вдова  его - я тогда и понятия не  имела о сохраненных ею мужниных дневниках
-была  моей  личной врагиней. Из-за ее "кляуз" мама  условия  мне поставила:
громыхать на рояле  не раньше семи  утра  и не позже одиннадцати вечера.  Я,
крадучись, -  запреты так  сладостно  нарушать - еще в  сумерках,  в  шесть,
касалась  клавиш, и мама, в ночной рубашке,  влетала фурией и  влепляла мне,
непослушной дщери, затрещину. Визжа и ликуя,  я падала с круглого, на винте,
табурета. Ну все, конец респектабельности.
     В девятом классе наша учительница Эра Гансовна предложила для сочинения
свободную  тему.  Я написала про  свою  не-встречу с Юрием  Карловичем и про
других,  соседей, Пастернаков,  на  которых сердились  жильцы:  "Ну кто  там
держит  лифт? Опять Пастернаки!?" А также про  пережитый лет, верно,  в пять
восторг,  навеянный, конечно же,  Олешиной прозой,  когда  в нашем  подъезде
сломался  лифт  и  разрешили воспользоваться  соседним,  пройти по  крыше  и
спуститься  к  себе через  чердак.  Впервые  я  увидела  Москву как  бездну,
заполненную  праздничными огоньками, настолько зазывную, что  маме  пришлось
прихватить  меня за воротник.  Этот вид,  этот ракурс  описан Олешей.  После
ожгло:  я  ступала по  потолку соседей сверху, Олеши  и Пастернака. Хозяева,
оба, еще были живы. Я разминулась и с тем, и другим.
     Олеша записал в связи с Чайковским и его отношениями с фон  Мекк:  "Эта
история лишний раз говорит о том, с  какой  незаинтересованностью должны  мы
относится  к  личной  жизни  художника".  Между  тем,   в  его   собственном
творчестве,    помимо,    конечно    же,     исключительной    художнической
наблюдательности,  именно  авторское "я" завораживает,  пленяя человеческими
качествами,  ему  присущими.  Он сказал  о  Маяковском:  "Это  был,  как все
выдающиеся личности, добрый человек".
     И в нем, в Олеше, язвительный ум уживался  с благородством, кристальной
порядочностью,  сквозящими  в каждой  строчке. Казакевич выразился абсолютно
точно: "Олеша - один из тех писателей, которые не  написали ни единого слова
фальши.  У  него оказалось  достаточно силы характера, чтобы не писать того,
чего он не хотел".
     Вот где разгадка его, как казалось тогда, немоты. Что именно не  хотел,
теперь  ясно всем,  но при  жизни  его,  да и годы спустя  после смерти  это
замалчивалось,  как крамольная,  страшная тайна. Даже чуткий, интеллигентный
Галанов,  сам  пройдя лагеря,  в  предисловии  к изданию 1965  года,  правду
сказать  не решился,  пробормотав лишь невнятное про  растерянность будто бы
Олешину перед современностью, отходом его от "актуальных проблем". Тогда как
наоборот, он  впился именно  в корень: можно ли, оставаясь  честным,  выжить
среди тотальной, удушающей  лжи?  И  предпочел нищенствовать, наблюдая,  как
другие,  сговорчивые,  богатеют.  Тот  же друг его юности  Катаев.  В "Книге
прощания" беззлобно замечено: в "Зиме"  прокатил Катаев  . "Зим" этот хорошо
помню, сама  в нем ездила, в период когда мой отец с Валентином  Петровичем,
"дядей Валей" дружили не разлей-вода.
     Сопровождая  их   в   прогулках  по   Замоскворечью,   заражалась   той
радостностью,  тем  удовольствием, что  оба  испытывали  от  общения друг  с
другом. Гордилась,  храня их  секреты:  случалось, они  заходили  в  магазин
"Овощи-Фрукты"  на Пятницкой, где был  винный отдел,  и распивали за стойкой
шампанское. Подозреваю,  что туда  и  Олеша  захаживал,  употребляя  кое-что
покрепче. Об этом периоде он  сам пишет как о своем падении. Для Катаева же,
да и для моего отца,  то был расцвет. А для меня - детство, и очень хотелось
его сберечь в радужной, идиллической окраске. Я за  это долго боролась, сама
с собой.
     Желание жить хорошо- нормально, естественно, только часто довольно-таки
за  хорошую жизнь цена назначается непомерная, вздутая спекулятивно,  как на
"черном рынке", где знаешь заведомо, что облапошат, а между тем туда толпами
прут. Но  удивительна не  толпа, а что помимо нее существуют другие, вот как
Олеша.
     Склонность к бессребреничеству  в  нем  отнюдь не  являлась врожденной.
Напротив, сам отмечает свою "буржуазность", то есть тягу к комфорту,  даже к
роскоши.  Одесса в годы его детства, юности со всей пышностью нарождающегося
капитализма наглядно демонстрировала,  что такое власть денег. Дачи богатых,
с узорчатыми  решетками, вывозимыми  из Италии, Франции, -  правда, нюанс, к
себе ввозили, а не наоборот  - пленяли воображение гимназиста.  Он эти виллы
вспоминает,  можно сказать,  обладает ими силой художнического воображения в
период,  когда стало из дому не в чем выйти. Там, в Лаврушинском. Но ни тени
тут  нет  обывательской  зависти  к  чужому  преуспеванию.  Другое:  упоение
роскошью  природе артиста более свойственно, чем осмотрительность, скупость,
характерная   для   посредственностей.   Рембрандт,   как   известно,   пока
обстоятельства позволяли, всласть коллекционерствовал, скупал драгоценности,
ткани, предметы искусства. После все пошло с молотка. Олеша, чья  "Зависть",
"Три  толстяка" оглушительно прогремели, и  успех вкусил, и  соответствующие
гонорары.  Пристраститься к такому легко. Отказаться, сознательно отказаться
- подвижничество. И сколько талантливых тут спотыкалось. Заблуждение думать,
что решает все дар. Дар может расти,  а может  и съеживаться, как шагреневая
кожа.  И  хотя   нас,  современных   людей,  давно   приучили  морщиться  от
навязываемых морализмов,  были, есть  и будут критерии, которые опровергнуть
нельзя, а что они большинству недоступны - это правда.
     Олеша   был  вовсе   не   сумасшедший,  не   чудачествующий.   Механизм
"имущественного отношения к жизни", по его же выражению, им изучался трезво,
зряче.  С  любознательностью   ученого,  естествоиспытателя,  вникал  тут  в
оттенки, этой, ну скажем, слабости, вполне человеческой. Об Алексее Толстом,
восхищенно: "... вспомнить Петра  с описанием мужчин, как если бы  сделал их
педераст,  и  описанием  женщин,  сделанными  именно  Дон  Жуаном". Потом, с
сожалением,  роняет  общеизвестное. И  сам же  себя выверяет: не вкралась ли
зависть к "советскому графу"? Зря сомневается: мы, читатели, знаем: нет.
     Говорит с  нами не схимник, не "богом ушибленный", а плотский, с кровью
огненной, в висках бьющейся,  человек.  Гуляка, как Моцарт, скорбь в  сердце
накапливая, но настроение собутыльников не омрачая.
     В текстах, нам Олешей оставленных, сквозь мрачность быта, собственную -
он это почти нарочито выпячивает - неидеальность, прорастает житие. Говорит,
вот   в   пивную,   подался,   копошился    в    самом   низу,   смрадности,
деклассированности.  Что  ли  кается?  Нет,  получите!   Селедочные  головы,
оставленные на газете в объедках, высверкивают для него, волшебника, блеском
пожарников в касках. Это царь, это небожитель. И по праву на равных беседует
со Стендалем, Паскалем, Толстым.
     Но  вот,   выясняется,  и   у  него   есть   "пунктик",   человек-тень,
преследователь. Соблазнитель. Соперник. Друг-враг. Валентин Петрович Катаев.
     Незадолго до  смерти,  в письме  матери:  "Я с ним поссорился лет  семь
тому,  и с тех  пор мы так  и  не сошлись. Иногда я грушу  по  этому поводу,
иногда,  наоборот, считаю, что Катаев дурной  человек и  любить его не надо.
Тем не менее с ним связана заря жизни, мы вместе начинали..."
     В  этот период Катаев  - классик.  "Белеет парус",  "За власть Советов"
изучаются в школе. На лацкане пиджака медалька с  царственным профилем. Ну и
дача,  и  тот самый "Зим".  А  что  завидно особенно: перспективные молодые,
зубастые,  смелые почитают его как  мэтра. В "Юности"  где он станет вот-вот
главным   редактором,  победители  новые  им   будут  выпестованы:  Аксенов,
Гладилин, Вознесенский...  Он и их  обаял,  не только  власть.  Когда  же  в
1965-ом издал  "Святой  колодец"-  вообще  фурор. Явлено  было  чудо: новый,
никому до  того неизвестный писатель, С той же фамилией, всем  знакомой,  но
ошарашивающий бьющей наповал "новизной".
     "Святой колодец"  - изделие виртуоза. Там присутствует все, недавно еще
запретное:   потусторонний   мир,   сиречь   вожделенный  Запад,   с  ихними
конфитюрами, рогаликами на завтрак, лужайками, овинами, где на самом-то деле
все  обустроено  "ультрасовременно", с  "кобальто-синим  фаянсовым туалетным
столом на одной  ножке", ну и прочее. Но есть и тоска, тоже  дозированная...
Есть - и для нас, тогдашних читателей тут была главная наживка -  фигуры, за
упомянутость   которых  вчера  еще   головы  отрывали.   И  вот   -  дыхание
перехватывало - читаем, при чем  легально, а не в  каком-нибудь "тамиздате",
про умыкаемую по-гусарски "Надюсу", которую ее шепелявящий муж, Мандельштам,
настигает-таки  в  кабаке, и,  как  оглашенный, обрушивает  на  собравшихся,
шепеляво,  опять  же...  Цитировать теперь  трудно, когда  все  уже  явлено,
высвечено, до последних углов: труп с  биркой на  ноге, вдова, не простившая
ничего  никому, с характером шекспировского  накала - бутылками "Телиани" их
кровь не смывается.
     Но, может быть, в то время,  в которое Катаев писал, их тени иначе было
не воскресить? И к  Эренбургу с  его  книгой "Люди, годы, жизнь" не  надо бы
придираться?  Да, все они -  современники,  но  их свидетельства, восприятие
происходящего оттого так  разнятся, что одним повезло, а другим  нет? Или же
"везению"  и  "невезению"  предшествовало  нечто,   отнюдь  не  случайное  и
выходящее за рамки литературных вкусов?
     Свою  эпоху  Олеша обозначил: "Знаете  ли  вы, что  такое  террор?  Это
гораздо интереснее, чем украинская  ночь. Террор - это огромный нос, который
смотрит на  вас  из-за  угла.  Потом этот нос  висит  в воздухе,  освещенный
прожекторами, а  бывает также, что этот нос называется  Днем поэзии. Иногда,
правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими,  именующими
этот  нос Яковом  Данилевичем или Алексеем  Сурковым".  Дата датирована 1946
годом.
     А  вот  Катаев, спустя  двадцать лет,  посетив  Париж, пишет  в  "Траве
забвения": "Я понял: Бунин променял  две самые драгоценные  вещи  - Родину и
Революцию - на чечевичную  похлебку. Так называемой свободы и так называемой
независимости".
     Вдова Бунина Вера Николаевна, как Катаев  повествует, встречает гостя в
затрапезе,  в  стоптанных  туфлях, "поразив"  - его  слово  - запущенностью,
чернотой паркета в передней, разнокалиберной посудой, скудостью угощенья. До
того, бывая в Париже, Катаев пытался уже разыскивать Бунина. И был "молодой,
взволнованный, в  щегольском габардиновом темно-синем макинтоше, купленном у
Адама в  Берлине, в модной вязаной рубашке, в толстом шерстяном галстуке, но
в  советской кепке побывавшей уже вместе со мной на Магнитогорске, сдвинутой
немного на ухо - под Маяковского".
     Ну просто парень хоть куда. К тому же счастливое свойство - самому себе
нравиться.  А страницами  раньше, спросив про тиражи  книг Бунина-эмигранта,
автор  опять  "поражен":  "У  нас  бы его  издавали  сотнями  тысяч  - почти
простонал я. - Поймите, как это страшно: великий писатель, который не  имеет
читателей. Зачем он уехал? Ради чего?"
     Сейчас этот пафос вызывает улыбку: фьють, Валентин Петрович, про тиражи
это вы  зря,  напрасно  обещали.  Весьма скоро и  вас, советского  классика,
издавать будут  куда  как скромнее.  И ни  квартиру, ни  дачу,  даже толстый
роман,  опубликовав,  не  купишь.  А  после   ваших   пассажей  про  клеенку
потрескавшуюся, порыжелую в бунинском  доме, мысль  приходит: а  может  быть
правильно,   что   профессия  литератора  в  нашей  стране   перестала  быть
прибыльной?  И привилегиями их, писателей, награждать не за что.  Привилегии
получают  за  верную службу.  Но если  творческую  свободу  ценить,  о какой
верности и о какой службе может идти речь?
     Кстати, много  сказано  про муки творчества и  значительно  меньше  про
удовольствие,  что оно приносит. Хотя каждый, кто работает честно со словом,
звуками,  красками, в  глубине сознает, что  старается  в первую очередь для
себя  самого. Себя  уважая.  Все  прочее,  даже  слава,  с  этим  первичным,
нутряным,  не  сопоставимо.  Юрий Карлович  Олеша  изводил  тонны бумаги, за
столом  просиживая  по  двенадцать  часов,  но  за  стенаниями,  жалобами  -
пережитое наслаждение. Вот почему сияние исходит от его книг. Они написаны -
да, истинно счастливым человеком.
     2001 г.
     КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ

     Странно, что в гуще теперь публикуемых  мемуаров об этой семье почти не
упоминается. Между тем практически все авторы в их доме неоднократно бывали.
В  годы, которые они вспоминают,  появления там просто нельзя было избежать.
Так почему же, стесняются что ли? С чего бы?..
     По пропускной способности их  дом конкурировал с ЦДРИ, ЦДЛ,  ВТО вместе
взятыми. Там не только ели, пили, но и получали своего рода путевку в жизнь.
И те,  кто  уже прославился,  и кто  еще только  всплывал  из  безвестности,
включались в коллекцию, что тщательно, много лет собирали хозяева.
     Обстановка  их  московской  квартиры  и  дачи была  стильной  -  семья,
опередив  многих  в  своем  окружении начала собирать  антиквариат-  но куда
больше,  чем  павловской  мебелью  с  "пламенем"  гордились  гостями,  можно
сказать,  по-отечески,  вникая  в  проблемы,  заботы  каждого и  не гнушаясь
мелочами.
     Они были активны  и в общественной сфере: в преклонном уже возрасте  не
пропускали   премьер,   вернисажей,   юбилеев.   Всегда   быть   на  публике
довольно-таки утомительно, но у семьи тут была потрясающая закалка. Светские
люди, правда, часто близки к смешному,  тем  более в  СССР, где все  пародию
напоминало, а уж попытки изобразить другую жизнь - вдвойне.
     В дневниках у Корнея Ивановича Чуковского драматург  Александр Петрович
Штейн упомянут четырежды, и  каждый раз в  связи с похоронами. У Чуковского,
скрупулезно точного,  фамилией Штейн открываются списки участников скорбного
ритуала:  можно представить, что так вот и обстояло.  Штейн был тут именно в
первых  рядах.  Хотя   на   похоронах  Пастернака  Чуковским   отмечено  его
отсутствие: нюанс характерный.
     Короче, если пытаться всех перечислить, кто у Штейнов бывал, бумаги  не
хватит.  Проще  выделить  отсутствующих.  Называю:  мои родители. Это  долго
казалось мне загадкой.
     Ссоры не помню, да Штейны наверняка бы ее не  допустили. Отцу, нрава не
мягкого, пришлось,  верно, особую  изобретательность выказать,  чтобы  повод
найти для обрыва общения с людьми  столь радушными. Просто отбрить, съязвить
- ему бы простилось. Хорошо помню отцовский прищур, подбородок затяжелевший,
в предвкушении  сладостном "шуточки", от  которой  собеседники багровели. Но
Штейны, с их выучкой, пожалуй,  улыбнулись бы.  Их  так, с  наскока, было не
взять. Следовало  проявить  упорство,  но  вот зачем оно  папе понадобилось,
повторяю, долго не понимала.
     Последний  раз видела  Кожевниковых вместе  со  Штейнами в году, верно,
пятьдесят четвертом. Считаю так, потому что в штейновской даче в Переделкине
уже отстроили второй этаж:  там, у камина, гости и собрались. И был  Алексей
Каплер, после смерти вождя выпущенный из лагеря, которого я называла  "дядей
Люсей", а тетей Люсей Людмилу  Яковлевну  Штейн. Мама моя не была беременна,
значит,  сестра Катя  уже родилась, но,  видимо,  недавно: я еще чувствовала
себя любимицей, что в скорости, с появлением младшенькой, прекратилось.
     Сталин  кончился,  пришел Хрущев.  И  недоверчивые слились в  братании.
Недолгом.  В  сознательном  возрасте подобное пришлось  наблюдать  в  начале
"перестройки".   Надежды,   надежды...   В  доме  у  нас  появляется  Галина
Серебрякова, переговоры  ведутся с  Лебедевым, помощником Хрущева, по поводу
ее   лагерной  прозы,  что   папа  собирается  печатать  в  "Знамени".  Мама
настораживается:  Серебрякова,  в  ее понимании,  чересчур  активна,  а папа
излишне внимателен. Обычно в  застолье сам без умолку говорит: скуку глушит,
как я потом догадалась.
     В  тот период  драматург Штейн тоже  приобщился  к  разоблачению культа
личности,  написав  пьесу  "Гостиница  "Астория",  поставленную  его  другом
Николаем  Охлопковым с  большим успехом.  В те годы  от  писателей  не ждали
самовыражения, но вот  соответствовать веяниям следовало непременно,  и быть
тут  чуткими. Тоже непросто: не забежать вперед и не  отстать; не прогневить
власть и  в  то  же время  вызвать симпатию  у либеральной публики, без чего
успеха  быть не  могло.  Никакое официальное  одобрение,  никакая  хвалебная
рецензия  не могли даже отдаленно равняться по влиянию с  тем, что возникало
из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях.
     Дом  Штейнов  и был средоточием слухов - шептаний, хотя  крамола в  них
отсутствовала - скорее просто выпускались пары. Хозяевам, как и гостям, было
что  терять.  Но  Штейны особенно  тем притягивали, что никого ни за что  не
осуждали.
     В   этой  кажущейся  неразборчивости  действовал  механизм,  безупречно
отлаженный,  проверенный  и основанный на, скажем, гибкости, характерной для
так называемых культурных слоев. Впрочем,  понятно: иметь убеждения, открыто
их выказывать, требовало либо геройства, либо упрямства, когда все  сомнения
в зародыше убивались в самом себе.
     Режим всех принуждал к подчинению, но одни становились в известную позу
с видом жертвы, а другие - мой отец, например  - так держались, будто им это
нравится, они-де удовольствие получают, корежа свою личность, свой талант.
     Вот  причина,   как   мне   представляется,   по   которой   Кожевников
дистанцировался от Штейнов. Ведь иначе следовало бы разделить и униженность,
подневольность, в той  среде не  только не  утаиваемые,  а  декларируемые  с
вызовом, как единственно возможный протест.
     А  вот мою  маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к  празднику,
происходящему  так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова.  Ворота
штейновской  дачи  постоянно  оставались распахнутыми, автомобили на  въезде
теснились,  и  когда  мы  шли  мимо,  мама грустнела,  хотя  и  не  решалась
признаться, как  ей хочется туда, в многолюдство. Но папа, редко в  чем-либо
ей отказывающий, тут был непреклонен.
     Я же  в ту пору привыкла  уже  чьему-то  веселью  не завидовать. Папина
отстраненность  от   цеха   собратьев   и  мне   постепенно  передалась.   С
писательскими детьми не  дружила,  кожей чувствуя, что и для них я  чужая. И
так на всю жизнь осталось,  не столько  из-за позиции  отца,  сколько  из-за
собственного характера, сходного, впрочем, во многом с отцовским.
     Но и маму,  конечно же,  не  гульба, пусть шикарная,  на  широкую ногу,
привлекала,  - это она и сама могла бы организовать - а оттенок избранности,
ни с деньгами,  ни  с должностями, ни с официальными почестями не связанный.
Наоборот  даже,  лучше  было  бы  -  не  иметь,  хотя  Штейны с удивительной
грациозностью тут балансировали: сами не рисковали, но привечали  гонимых (и
не гонимых тоже), умудряясь прослыть вольнодумцами, очевидному, казалось бы,
вопреки.
     Александр  Петрович пьесы писал исключительно правоверного  содержания,
зять его,  Игорь  Кваша, снимался  в  роли вождя мирового пролетариата Карла
Маркса, но  на их  репутации  в  либеральном кругу это не отражалось. Сливки
творческой  интеллигенции,  такие,  скажем,  как поэтическая  небожительница
Ахмадулина или пламенный трибун Ефремов, не морщились, не  брезговали бывать
завсегдатаями на  посиделках  у  Штейнов.  Такая  эпоха: компромиссы  являли
основу  существования.  Их  понимали,  прощали. А  вот  цельность изображать
наверно не следовало, как это пытался делать мой отец.
     В  пьесах  Штейна,   относительной,  выражаясь   мягко,  художественной
ценности, актеры были заняты первоклассные: Плятт, Штраух, Папанов, Миронов,
Ия Саввина, Свердлин... Так что ж, и у Софронова играть приходилось. Видимо,
искусство  лицедейства  меньше   подвержено  коррозии  в  изначально  лживых
установках,  чем литература. Про драматурга Штейна можно сказать, что он был
удачлив:  дозволенная полуправда  особого ущерба его текстам  не  приносила.
Как, например,  и Розову, сохраняющему  до сих пор удивительный оптимизм. Но
были  и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли  у них  выбор?
Принято думать,  что да, но я не уверена. Может быть,  для некоторых, помимо
творчества,  еще  ценности  существовали,   ради   которых,   по   выражению
Маяковского, они наступали на горло собственной песни. Валить их в одну кучу
с бесстыдными конъюнктурщиками, на  мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в
спор вступать тоже нет.
     Зато интересно  сопоставить  представителей  разных поколений,  отцов и
детей,   писателя  Юрия  Германа  и  сына  его,  Алексея,  одного  из  самых
значительных теперешних режиссеров. Юрий Павлович с его "Верьте мне,  люди!"
и Алексей Юрьевич с  фильмом "Хрусталев,  машину!". Разрыв  колоссальный, не
правда  ли? В одном интервью Герман - сын  говорит, что когда клали на полку
его  "Проверку  на  дорогах",  директор  картины  плакал,  умоляя  режиссера
отказаться  от сделанного, и себя не губить, и других. Режиссер тоже плакал,
но стоял насмерть. Добавляет, что если  бы жив был его отец, то  заставил бы
картину  порезать.  "Потому  что  - цитирую -  он был добрый  человек.  И не
считал, что из-за пучка света надо такую беду навлекать на многих людей".
     Так, может быть,  спайка между отцом и сыном все-таки  была и осталась?
Сбереглась  основа, на которой все дальнейшее и проросло? Да, жизнь,  ростки
ее уже в другом,  новом  времени. Рассуждаю, возможно, по-обывательски, но в
поколении наших родителей вижу не только их заблуждения , но и жертвенность,
пусть и не всегда оправданную. Во всяком случае, строго их судить, повторяю,
у меня лично желания нет.
     В каждом  времени  существуют свои странности: то, о котором идет речь,
характерно  несоответствием яркости  индивидуальностей  и  серой, больше уже
негодной  к  употреблению  жвачкой,  что  тогда называли  творчеством.  Если
обращаться к текстам, той эпохой оставленным, то  многие авторы их предстают
чуть ли не недоумками.  А  между  тем в жизни, свидетельствовать  о  которой
скоро  уж  будет   некому,  они,  эти  же  авторы,  с  редкостной  щедростью
обнаруживали свою личностную недюжинность, заковыристость,  неоднозначность,
что в песок ушли по закону изначально жестокому: было - и нет.
     Нормально:  сменяются вкусы,  и нравы, и взгляды.  Но  людям творческим
все-таки шанс дается закрепить  свое  мимолетное бытие. Импульс, если в него
трезво  вникнуть,  сумасшедший:  из  задуманного  реализуется  ноль целых  и
сколько-то десятых процента, - но  именно он побудитель тех завихрений,  что
отличают  артиста  от  бухгалтера.  Беда,  если  артистов   к  бухгалтерской
осмотрительности  принуждают,  а  бухгалтеров  к сочинению поэм. Именно  так
обстояло в державе, гордо именуемой СССР.
     Зато жили захватывающе  интересно!  Иностранцы, проникнув на московские
кухни,  слюной  от  зависти  исходили:  пир  духа,  поголовная  даровитость,
искрометность, блестящие реплики, тосты как философские эссе. На  таком фоне
их знаменитости унылыми, скучными казались: все молчком, все себе на уме.
     А  объяснение простое: те  в своих книгах себя  выражали,  наши же  - в
устном творчестве, опровергая  нередко ими же самими написанное. В застольях
выкладывались, в общениях. Штейны, умницы,  нишу создали, куда устремлялись,
изнывая от невостребованности.
     И  в  прозе,  и в сценических  воплощениях  конфликт  допускался только
хорошего  с  лучшим.  Всем  вменялась  прекраснодушная  интонация,  и  можно
представить,  сколько  желчи в  авторах скапливалось, особенно  в  тех,  кто
надрывался  фальцетом,   изображая  херувима,  будучи  от  природы   чертом,
призванным, дразнить, язвить.
     Хотя  не для всех в  маскараде участвовать было мукой, терзанием. Может
быть,  ошибаюсь, но, как мне видится, Александр Петрович  Штейн жил в полном
согласии с собой. Дружелюбный, к  людям действительно расположенный,  отнюдь
не   богемный,   он   мог   при   других   обстоятельствах   быть,   скажем,
врачом-терапевтом с хорошей практикой,  свой интерес к  искусству,  точнее к
людям искусства, удовлетворяющим  в хлебосольстве. И не  надо было бы самому
творить.
     И вспоминали  бы  о  нем  с  благодарностью, без той отчужденности, что
потом обнаружил кое-кто даже из  домашнего окружения. Игорь Кваша, например,
в интервью после смерти Ефремова  рассказывал, как Олег Николаевич, уходя из
"Современника"  во МХАТ, приехал взволнованный к  нему, Кваше, на дачу. Меня
заело:  не  вашу,  Игорь  -  Штейнов. Вы  там жили  на  правах родственника.
Нехорошо отступаться, даже  если  ситуация  изменилась,  и  драматург  Штейн
теперь не в чести.
     Соглашатель? А когда, от кого это скрывалось? Между тем, кто только  не
пользовался  его  гостеприимством! Многолетиями.  А попробовали бы  вот так,
всей гоп-компанией, экспромтом, что называется, к Твардовскому,  к  примеру,
нагрянуть: вот именно, не посмели бы, и в голову бы не пришло.
     Не  сомневаюсь,  что  и  Ефремова  первой  на  даче  встретила  Людмила
Яковлевна, наша всеобщая тетя Люся. Усадила, выспросила. И даже Ефремов вряд
ли от чар ее устоял.
     Страсть Люси Штейн быть в курсе всего, как бы и суетная, возвышалась до
бескорыстия, свойственного одержимости. Да,  бывало, что распираемая объемом
имеющейся информации, она  делилась некоторыми фактами с  несколько  большей
щедростью, чем лица, ей доверившиеся,  предполагали. Но к сплетницам ее было
бы  несправедливо причислить.  Натура  ее не вмещалась в  такое определение,
потому что коварство, как побуждение к  сплетне, в ней отсутствовало, а если
огрехи и случались, ее не следовало бы за них винить.
     Тут  сказывалась  специфика   тогдашнего   нашего  существования.  Все,
несмотря  на  различия, были спаяны со всеми.  И Люся Штейн лишь выразителем
являлась общей надобности, общей зависимости  друг  от  друга  и всеобщей же
невозможности податься куда-либо в сторону.
     В  обреченности  на аморфность  во  многих  жизненных  сферах,  энергия
неуемная  просыпалась  при  личных контактах, порой  обращающихся  в удавку.
Никому  ничего не удавалось  скрыть.  Осведомленность полная  друг  о  друге
приводила чаще к конфликтности, чем к дружественности, но силилась выглядеть
сплоченностью.
     Штейны, оба, и способствовали и сами поддавались иллюзиям, что эпоха, в
которую  довелось  жить,  может  сойти  за  нормальную.  Люди  трезвые,  они
понимали, что если когда-либо перемены и возникнут, им до них не дожить.
     А если бы дожили, их бы ждало большое разочарование: коллекция, которую
так  тщательно собирали,  обесценилась.  Разве  что  как  собрание  казусов,
курьезов ее теперь можно воспринимать: никем уже нечитаемые  многостраничные
романы, увядшая слава когда-то шумных премьер, дерзости -  фиги в кармане. А
вот что сохранилось, получило преемственность  и в теперешних представителях
творческих  профессий,  так  это  традиционная инфантильность  в  восприятии
реальной   действительности,   преувеличение    собственной   значимости   и
историческая беспамятность, возможно, умышленная. Неприятно сознаться, что в
который  уж раз самые  совестливые, просвещенные - цвет нации,  как  принято
отзываться  о  нашей  интеллигенции  -  оказались  послушными  статистами  в
шулерских играх, где на кон снова поставили народ и страну.

     2001 г.





     Такие книги,  как  "Мир  светел любовью",  составленная  из дневников и
писем  Николая  Николаевича  Пунина,  рассчитаны  на  многоголосное, хоровое
звучание, и каждая новая публикация есть продолжение, развитие того, что нам
стало известно раньше. Эти  книги обязательно  надо перечитывать, убеждаясь,
что мысли, свидетельства людей выдающихся со временем обретают не только все
большую ценность, но и значение пророчеств.
     Переписку  Пастернака  с  двоюродной   сестрой  Ольгой   Фрейденберг  -
выдающимся исследователем античной литературы -  впервые изданную на Западе,
я  прочла в начале  80-х  в библиотеке  Женевского  университета. Сладостный
трепет  от  соприкосновения  с  запретным,  полагаю,  многим  еще  памятный,
действовал, как наркотик, затуманивающий  восприятие.  Кроме того, обжигаясь
той  правдой, что от нас утаивалась, где-то на задворках сознания срабатывал
ну что ли защитный рефлекс: казалось, что пережитое ими, с нами уже не может
случиться. Словно они своей жертвенностью  искупили,  дав хотя  бы  какие-то
гарантии для нас.
     Стоит  так же  честно признать, что в  информационном  шквале, на нас в
перестройку  обрушившимся,  "Дети  Арбата"  больше  отклика  находили,  чем,
скажем,  проза  Мандельштама.  И  это  понятно,  простительно,  если  бы  не
лицемерное утверждение, будто  в нашей стране, в нашем обществе,  после всех
катаклизмов, большинство  составляла  интеллигенция,  то  бишь просвещенный,
нравственно чуткий пласт.
     Дальнейшее показало,  какой человеческий материал в стране превалирует.
Ничего другого  и быть не  могло.  При последовательном, неуклонном  изъятии
лучшего, остается  - ну вот то, что мы  видим сейчас. На таком фоне, в таких
реалиях и явлена книга  "Мир светел любовью". Может  быть,  основная  задача
читателей - взглянуть трезво в этом свете на самих себя.
     Для  многих  и  Пунин,   и   Фрейденберг  прежде  всего   притягательны
спаянностью  их  судеб  с  судьбами  в  одном  случае  Ахматовой,  в  другом
Пастернака. Возможно, они так и останутся в тени гениальных поэтов. Хотя оба
в своей  профессии достигли редких высот.  Совпали и в том,  что наследие их
только сейчас возникает из забвения.
     Что  ж,  пусть только  спутники фигур легендарных,  но,  что  один, что
другая, прошли каждый свой  крестный путь. Под нож было,  собственно, пущено
целое поколение: каждый, кто родился и сложился как личность до революции. А
что  еще  страшнее, извели человеческую породу,  которая никогда  больше  не
будет уже восстановлена.
     Их письма, их вкусы, их отношения из нашего времени воспринимаются, как
древний эпос. И, если опять  объективно к себе отнестись, придется признать,
что мы  от  них  отличаемся  как гунны  от римлян.  Даже если кому-то из нас
довелось по случайности с  ними встретиться, дотянуться не получалось, что в
молодости не сознавалось так явственно, как теперь.
     Не сознавалось  и,  пожалуй,  до конца  не сознается, что отечественная
культура,  гордиться  которой мы  привыкли перед миром и  друг перед другом,
закончилась.   Не  должно   оставаться   иллюзий,   будто   что-то   удалось
унаследовать. Рухнула  цивилизация, и  те одичалые толпы,  что  бродят среди
развалин, ничего общего не имеют с жителями исчезнувшей навсегда страны.
     Преемственность,  о которой нам постоянно  твердили, в действительности
не  осуществилась.  Ни   Пастернак,  ни  Ахматова,   ни  их  собеседники   и
корреспонденты нашими современниками не являлись - вот что открывается после
прочтения таких книг.
     Стихам  великих  поэтов суждено  бессмертие. Там они  рядом: Пастернак,
Катулл, Пушкин, Цветаева. А вот атмосфера,  которой они дышали, не  подлежит
воссозданию. Запах  гелиотропа  и лилий,  как  Ольга  Фрейденберг  замечает,
"навсегда  безвозвратный",  тут  важен  не  меньше,  чем  беседы  девочек  и
мальчиков той эпохи о законах стихосложения. Ни тени натужного умничанья: то
были интересы среды, уклада, смятенных революцией.
     В  чем-то, возможно, наивные,  люди  тогда поразительно рано взрослели,
мужали духовно. Ольга  - сверстница  юноши Пастернака,  не  уступает  ему  в
проницательности,  умудренности. И больше  того, способной оказывается  даже
раньше него самого понять, в чем именно его призвание. Хотя и позднее, когда
слава  поэта  обрела  уже  мировое  звучание,  равенство  в  их   отношениях
сохранялось,  в   чем,  конечно,   семейное   родство   сказывалось,  но  не
удерживалось лишь в его рамках.
     Общность судьбы -  вот  что их связывало, и  что они различить сумели с
провидческой зоркостью.  Когда  читаешь  теперь, как, о чем  они  друг другу
писали,  робость  испытываешь,  убеждаясь,  что  ведь  действительно   жизнь
человека сама по себе может быть,  может стать творением, изделием,  (нельзя
удержаться,  чтобы еще раз не процитировать:  "Ты держишь меня как изделие и
прячешь  как  перстень  в  футляр")  в том случае,  когда люди  воспитаны  в
подобной, по понятиям нынешним, невероятной требовательности к себе.
     Фрейденберг  определила  свой  нравственный  камертон  словами  Ницше -
"пафосом дистанции", - объясняя брату, почему она, с точки зрения житейской,
себе вредит, но "форсировать научное доброе отношение к себе и менять его на
звонкую монету"  не желает.  Хотя  это  в "глазах толпы  есть  самомнение  и
гордость".
     В том  же послании,  как  манифест: "... маршрут трамвая не совпадает с
моим  путем; я  убеждаюсь, что  идти пешком мне будет легче". Ольге тридцать
четыре  года  - рывок  колоссальный,  занявший  чуть больше  десяти  лет, от
барышни  в широкополой  шляпе с  розанами,  сидящей в ресторане  предвоенной
Европы - до пифии.
     С ее стальным характером чарующая, благородная уступчивость поэта вроде
бы контрастирует,  но это мнимость. "Доктор Живаго" в  нем шевельнулся еще в
двадцатые годы.  Тогда уже сознает, что его "упертость в прошлое",  хорошего
не сулит, коли объявлено, что "идеализм ересь, а  индивидуализм запрещен". В
письме  же от 1 июня  1930 года сказано:  "... я не  участвовал  в  созданьи
настоящего, и живой любви у меня к нему нет".  Одной этой  фразы достаточно,
чтобы миф о добровольном сотрудничестве российской интеллигенции с Советской
властью был порушен.
     Хотя предстояло еще много чего. Пока лишь "уплотняли", сужали жизненное
пространство, начав с осквернения семейных гнезд, превращая их в коммуналки.
Сработано  было  массированно,  надолго:  большинство  моих  сверстников   в
коммуналках и выросло, иного быта не зная. Но те, у кого отнимали, к такому,
по  нормальному счету бедствию, судя по их личным свидетельствам, относились
с  фантастической  выдержкой:  не  ропща,  разве  что  брезгуя.  Фрейденберг
отмечает,  что  "Борю  третировали  коммунальные  жильцы  с  их  пятнадцатью
примусами и вечно осаждаемой уборной". Но это так, между прочим.
     Отсюда  вывод,  что никаких надежд  относительно "светлого" будущего их
поколения не питало. Это только для черни, для  дикарей гром случается среди
ясного неба. А Кассандра недаром царская дочь. Гул рока внятен  утонченному,
изощренному слуху. Они знали,  что  их ждет. В  сравнении с этим что-то  там
материальное,  ерундой  воспринималось.  Концентрировались  на   другом:  их
чувства,  их отношения в  каждой подробности посейчас  ошеломляют. Декорации
тут не требовались, как в античных трагедиях.
     Когда  в 1949 году за Пуниным  приходят  с  ордером на  арест, уводя  в
лагерь, в  смерть, в квартире Шереметьевского дома из близких одна Ахматова.
К  тому  моменту в  обоих  любовь  мужчины и женщины в  сущности изжита,  по
крайней мере они так считают, и, видимо, искренне. Но как закольцован сюжет!
В  последнем  прощании  судьба их вновь  вдвоем сводит.  Неужели  и  вправду
катарсис изобретен  не людьми,  сведущими  в искусстве,  а  кем-то свыше? Но
только, верно,  избранникам внятен  смысл их  предназначения,  которому  они
следуют от начала и до конца.
     Пунину принадлежит  фраза-афоризм, в  многократном повторении,  как это
бывает, утерявший  авторство:  не  теряйте  отчаяния. В  книге  "Мир  светел
любовью" дается  развернутое его подтверждение: "Я  не хочу быть трагедией и
никого не зову к героической смерти. Смерть Пушкина, Лермонтова, Маяковского
-  это  крайние выходы  и не  вполне удачные.  Видимо,  они  не могли жить с
отчаянием  в  сердце; как  будто можно жить с  пулей в  сердце.  Наше  время
научило  нас жить с  отчаянием - и это  вершина вершин. Не теряйте отчаяния,
уже  давно говорю я,  для того,  кто  потеряет отчаяние,  только  один путь:
пропасть. Нести  в  себе отчаяние - это значит не  только беречь  себя, но и
чувствовать  ответственность за всех  и за все.  На вершине  отчаяния  живут
наиболее чистые чувства: любовь"...
     Та  эпоха  оставила  апокрифы, где  фигура  "треугольника",  в  который
складывались  их  союзы,  образует  устойчивый  и  даже  как  бы  навязчивый
орнамент.  Блок,   Белый,  Любовь  Дмитриевна;  чета  Бриков  и  Маяковский;
Пастернак,  Зинаида  Николаевна, Ивинская; Ахматова, Пунин, Анна-Галя Аренс.
Упадок нравов,  богемность?  Но богемность,  напротив, к  разлукам относится
легко.  А  тут  -   вот  именно  "Пожизненная   привязанность",  как  назван
составителями сборник писем Пастернака и Фрейденберг.
     Они не хотели и не умели расставаться. Возможно, одна из причин была  в
том, что их круг, чем дальше, тем очевидней редел, и инстинктивно,  наверно,
возникала сцепка - своих среди чужих.
     У Тынянова в  романе о Грибоедове  "Смерть  Вазир-Мухтара" есть  деталь
почти казусная,  но  разительно  точная: у людей изменилась походка, и исчез
целый пласт,  один человеческий тип  оказался  вытесненным  другим. Хотя  по
тексту  имелась  в  виду  эпоха  Николая   Первого,  сменившая  либеральную,
Александровскую,  метафора  Тынянова  рождена в недрах личного опыта,  когда
истреблялась уже его порода: он тоже родился в другом веке, в 1894 году.
     В обстоятельствах, в которых они оказались, за все приходилось платить.
Опьяненность  влюбленностью  с роковой  неизбежностью  обращалась  в  клубок
неодолимых,  нерасторжимых  противоречий, изматывающих до  изнеможения, всем
причиняя   боль.   Но  ошибется  тот,  кто  эти  метания   отнесет  на  счет
нерешительности, малодушия.  Скорее  так, оказавшись в кольце врагов, уносят
раненых с поля боя.
     Иначе, скажите на милость, как Пунин мог выбирать между Ахматовой, с ее
царственностью, прелестью женственной, возведенной  в  квадрат гипнотическим
излучением личности, -  и скромной Арене, у которой даже  в пору, когда  все
хорошенькие - потому что  молоденькие, на фотографиях,  в ракурсах, льстящих
модели,  какой-то пришибленный вид. А вот ведь держала и  удержала до смерти
мужа, Николая  Николаевича, как все люди искусства, склонного к обольщениям,
и,  по  той  же причине,  обольщающего  других. Есть она,  эта  магия  дара.
Пронзает даже  из  небытия. Теперь, его дневники,  письма читая, найдутся ли
те, кто влюбленность к нему не почувствовал? Я так скажу прямо: сражена.
     Пастернак, с его знаменитой "тягой прочь", уживающейся в полной, только
гениям   доступной   гармонии,   с  "бюргерской"   -   ау,  Томас   Манн   -
консервативностью, настолько всегда и во всем превосходит любые рамки, что в
примеры не годится. Это уже заоблачное: и предан, со всею искренностью, всем
сердцем,  и всегда  ускользает.  Так что  оставим. Но вот  жена его, Зинаида
Николаевна, чей образ стараниями  современников приземлен, всажен  в грядки,
где  она,  видите  ли, не  цветочки,  а  картошку выращивала, вот  что пишет
бывшему  мужу,  Генриху  Густавовичу Нейгаузу,  (это  цитата  уже  из  книги
воспоминаний 3.  Пастернак и писем  к  ней Б.  Пастернака), с Урала, в  1932
году: "От твоего письма стало  грустно, во-первых, потому что  тебе плохо, а
во-вторых,  потому что  оно  расходится  с  действительностью. Никто от тебя
дальше не отошел. Мне жизнь твоя также дорога и близка и часто ловлю себя на
мысли о тебе и беспокойстве о тебе, как и раньше, когда мы жили  вместе. Как
по  человеку, скучаю  по  тебе  очень. Ужасное желание тебе помогать, как  и
раньше. Ведь в моем чувстве  к тебе  было  главное -  это  душевная  и почти
материнская забота, хотя ты меня и называл постоянно ребенком".
     Да, та самая  Зина,  приписку которой  в его  послании к Фрейденбергам,
Борис  Леонидович  комментирует:  "Вот  видите,  и  Зина грамоте обучилась".
Шутит? Или крылит над своим сокровенным? Не важно. Другое значительнее: в то
время и "скромные",  и  выдающиеся, знаменитые, чрезмерно -  на  сегодняшний
взгляд - заботились, как они выглядят и в глазах окружающих, и в собственных
глазах.. Благодаря их "отчетам" в письмах к близким, друзьям, мы  становимся
соучастниками  драм, где  мужья  бывшие  чуть ли  не  на коленях упрашивают,
навязывают бывшим  женам материальную  помощь и  ликуют,  когда она принята.
Жены, возлюбленные - в отместку!?  - разят  бескорыстием. Это  состязание  в
благородстве их  окружением воспринимается  без  тени  недоумения:  выходит,
таковы были правила, понятия о приличиях той среды.
     Может  быть,   круговая  порука   порядочности   и   давала   им   силы
сопротивляться теснящей со всех сторон мерзости, и, пусть в малочисленности,
все-таки  уцелеть.  Именно   их  присутствие   несколько   задержало   общую
деградацию. Сейчас мы видим, что происходит, когда их нет.
     В материалах следствия по  делу Пунина  есть протокол его допроса от 14
сентября  1949  года, и  вот  в  чем  арестованный  "признается":  "В  своих
публичных выступлениях  и в печати я  заявлял, что становится все очевиднее,
что в наших  советских условиях почти нет людей, для которых искусство могло
бы жить,  что  русскому искусству и русским  художникам нечем и не  для кого
жить". И дальше: "В самой культуре,  по моим утверждениям, происходит что-то
такое,  от  чего  творчество  даже  признанных, всеми  уважаемых  художников
безжизненно и сдавленно".
     Представить,  в  каких обстоятельствах  это сказано:  в тюрьме,  оперу,
перед этапированием в  лагерь.  Какое божественное простодушие, убежденность
святая, что задачи искусства - да, стоят того, чтобы ради них умереть.
     Впрочем, в отношении "простодушия", прошу прощения, оговорка случилась.
В существовании искусства изначально заложен парадокс. С одной  стороны, оно
как бы не только не предмет первой необходимости, а своего рода роскошь, без
которой большинство и обходилось и обходится. Не секрет, что такая тенденция
к - "скромности" -все  заметней растет. Занятие  творчеством граничит  уже с
изгойством. Правда,  процесс  это начат  давно и развивался, можно  сказать,
параллельно истории человечества. Но там, в ее недрах,  события и случались,
когда именно  преданность искусству  давала  людям  шанс, способ, средство к
выживанию.
     В блокаду  Ленинграда, с цингой, обезножив, "под разрывы артиллерийских
снарядов  и  свист  бомб",  Ольга  Фрейденберг  работает  над  "Гомеровскими
сравнениями". Помимо мужества,  тут открывается еще  и благодать, отмечающая
праведников. Сама  Фрейденберг  отчетливо сознает, откуда силы  черпаются. В
письме брату Борису из  Ленинграда в  1942 году: "...  мне была  страшна  не
соматическая гибель:  казалось,  душа  изомнется.  Так  нет!  Одна  страница
настоящего  искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка.
Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдореальность,
и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос".
     Вопрос,  собственно,  к нам, сейчас: то,  какие  мы есть,  позволяет ли
усвоить советы,  ими в  ладонях  протягиваемые с таким  доверием? У  Николая
Николаевича Пунина опыт прожитого их поколением подытоживается в предельной,
отжатой  емкости:  "Передать  себя и свое  в  будущем  - в этом цель и смысл
искусства.  Любовь к  искусству  должна быть  честолюбива и даже  тщеславна,
иначе она не была бы  любовью к прекрасному. Человек искусства хочет  видеть
себя в  будущем  красивым; он хочет нравиться будущему так же,  как нравится
женщине, и он  делается таким, каким он, как ему  кажется, может понравиться
лучше всего".
     От  этой их,  несмотря  ни на  что безграничной,  веры, что будущее  не
просто существует реально, но предстанет именно  в  тех очертаниях,  что они
вымечтали,  за  что  приняли муки, теперь меня,  например, пробирает  дрожь.
Неужели все было напрасно?
     2001 г.



     Стою  в  подъезде  писательского  дома на  Красноармейской и вроде  как
сержусь на тех, кто держит лифт наверху:  что  ли мебель грузят? Но на самом
деле  довольна оттяжкой. Мне неприятно мое  волнение, а  еще больше  то, что
будет потом.
     Звоню в дверь,  одновременно  надеясь:  нет никого! Но  напрасно: слышу
стук каблуков, и вот  она,  Туся,  приглашает меня войти. Неловко, за что на
себя  злюсь, раздеваюсь, вешаю  пальто на вешалку.  Она ждет.  Я  на  нее не
гляжу.  Знаю,  представляю знакомое, неизменное:  пушистые,  легкие  волосы,
уложенные   низко  в  валик,  отглаженная   шелковая  блузка,  прямая  юбка,
открывающая  стройные  ноги  в  туфлях  на очень высоких каблуках  - страсть
маленьких, грациозных  женщин. Глаза  фиалкового  оттенка,  влажные,  с  тем
выражением, что, верно, "носили" в эпоху ее молодости.
     Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной  власти.
Иду, как  баран на  веревке,  обреченно, по коридору, уставленному  книжными
полками,  к ее комнате, где меня ждут унижения.  Мельком  в сторону  кошусь,
туда, где  живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель  "Дюаль"
поставил бы пластинки  Верди - Монтеверди - Перголези,  вздыхая: как хорошо,
ведь хорошо, Надя?!
     "Дюаль" он  привез  из Копенгагена,  где  встречался с  Нильсом  Бором,
работая над книгой о  нем.  Тогда  я не знала, -  недавно прочла  - что  он,
Даниил Семенович  Данин,  был  самым верным  из  немногих, кто  дольше  всех
навещал  в больнице Ландау,  так  и  не  оправившегося  после  автомобильной
аварии.
     В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики,
ластики,  пепельнички,  разная  бесполезность,  которую  он  с удовольствием
демонстрировал.  А  над  диваном повесил  красно-синий спасательный круг,  и
когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул:
вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала!
     В Тусиной комнате - ничего  лишнего. Тахта,  узкая, покрытая  пледом, с
напрашивающимся определением  "девичья".  Шкаф  с  книгами  на  французском.
Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.
     Тогда  ее  имя,  Софья  Дмитриевна  Разумовская,  было  известно  всем,
мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала
талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала  тем, что
редактировала, то есть "доводила", а бывало, и переписывала, многостраничные
романы  советских  классиков, в грамоте  не особо  сильных. С  подачи Cамого
Главного  Классика,  Максима Горького,  ценность  литературных  произведений
определялась  жизненным  опытом  авторов,  все остальное считалось возможным
легко   наверстать,   с   помощью   вот  таких,   как  Туся.  "Всего   лишь"
интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не  принимался,  то есть, как
бы вовсе отсутствовал.
     За  годы Советской  власти количество  правоверной макулатуры  доведено
было  до  абсурда,  но,  может  быть,  единственное тут  оправдание,  что за
парадным  строем  лауреатов  всяческих  премий  притаился,   сберегся  слой,
обреченный, если бы не такие вот "ниши", на вымирание.
     Редакторы,  корректоры,  стенографистки,  машинистки,  секретарши, куда
более  образованные,  чем  их начальники,  оказались  носителями  культурных
традиций,  которые  режим  поначалу желал  на  корню извести, а  после решил
использовать. Это  они  раскупали книжные новинки, передавали из рук  в руки
журналы,  стояли  в  очередях в  театральные  кассы, заполняли  Большой  зал
консерватории: к народу, названному советским, их  потребности отношения  не
имели. Теперь это обнажилось со всей очевидностью.
     Не знаю, в какой семье, среде родилась Софья Дмитриевна, намеков,  даже
туманных,   я  от  нее  удостаивалась  редко,  но  ясно,  что  с  победившим
пролетариатом  и она, и  Даня мало имели общего. Диссиденты появились потом,
этот  же   круг,   по  случайности  уцелев  при  Сталине,   доверительностью
безоглядной  не  отличался.  Во  всяком  случае,  со  мной Туся  держалась в
границах дозволенного, и такого, что могло бы меня, дочь Вадима Кожевникова,
"смутить", почти не допускала.
     Тут, помимо осторожности, сказались и особые обстоятельства. Я родилась
в сорок девятом, в тот же год отец  стал главным редактором журнала "Знамя",
и  тогда  же  поднял голову  антисемитизм:  "дело  врачей", кампания  против
"безродных  космополитов"  нацеливались  на  отстрел  людей  с определенными
фамилиями, а таких - вот  ведь устроились!  - много оказалось  в творческой,
научной, артистической среде.
     Отец  принял  сложившийся еще  при Всеволоде  Вишневском коллектив.  Но
условия  стали  другие,  и  ему "порекомендовали"  от  балласта  избавиться:
чересчур, мол, густо. Секретарь - Фаня Абрамовна, в отделе публицистики Нина
Израилевна и Муля,  то бишь Самуил,  а в прозе Туся.  Папа не дал растерзать
никого.  Из Леонтиевского переулка, где вначале  "Знамя" располагалось, всех
доставил по новому адресу, на Тверской бульвар.  Всех их помню и школьницей,
и студенткой.
     Даниил Данин, Тусин  муж, оказался в те годы без  работы как "безродный
космополит":  кормильцем  в  семье осталась  она, ворочая поденщину, и  могу
представить, как  ее тошнило. С моим отцом  у нее ни  по духу, ни по вглядам
близости  не было. Он встал на  ее  защиту,  но  они  оставались друг  другу
чужими.  Совмещать признательность с  подневольностью  ей, гордой,  давалось
тяжело.  И лишь выдался шанс  - Даню снова стали печатать - она  из  "Знамя"
ушла. Нигде не служила, редактировала  рукописи, но уже не по принуждению, и
опекала молодых, подающих надежды, в том числе и меня.
     Моя первая публикация в журнале "Москва" - после  выхода там "Мастера и
Маргариты"  ставшим  очень  уважаемым  - было  ее рук  делом.  Помню  только
названия: "Я хочу  водить троллейбус",  "Моя зеленая замшевая  кепочка", еще
что-то, из чего  она слепила цикл  и вручила Диане Тевекилян,  заведующей  в
"Москве" отделом прозы. После определяла мои рассказы в  "Юность", с главным
редактором которой,  Борисом  Полевым,  папа - кто их знает  почему? - давно
рассорился.
     Допускаю, что  в ее  отношение ко мне  вплелись отголоски разногласий с
моим  отцом. Как-то я  сообщила, что  к  моим  первым  шагам на литературном
поприще он отнесся без  всякого  восторга, сказав, что я ничего не умею и не
пытаюсь учиться, а  главное абсолютно не знаю  реальную  жизнь. На фразу про
реальную жизнь Софья Дмитриевна отреагировала с яростью, меня удивившей. "Ты
слышишь, Даня, -  кричала  -  опять губят,  уничтожают ростки. Их  "реальная
жизнь", вот она уже где, как кость в  горле!" К тому,  что меня  в этом доме
поощряют, я приспособилась быстро, но пришлось, увы, отвыкать.
     Что  ее  поначалу  пленило? Я писала  о  музыке, о том, как вплывает  у
Шопена  в фортепьянном  концерте  фраза, по  определению Пастернака, больным
орлом. И прочее, в том же духе. Никакого сюжета, ничего, что соответствовало
бы тогдашним требованиям к пишущим  - не из бунтарства, а по  незнанию.  Ей,
уставшей от официальной рутины,  показались, видимо, обещающими эти признаки
новизны.
     Но  наступило  разочарование,  для  меня  ошарашивающее,  убийственное.
Прочитав,  что  я в очередной раз  принесла, она холодно  меня оглядывала: а
волшебство где же, Надя?
     И, спустя время, снова, уже с раздражением: нет волшебства!
     "Волшебством"  этим она  меня  доконала. И свои  первые  "опусы" я люто
возненавидела,  потому  что  она  постоянно  ставила  их  в  пример:  там-де
"волшебство"  было, а  теперь...  Получалось,  выплеснутое  случайно,  одним
махом, удалось, а то,  над  чем я усердствовала, годилось лишь  для мусорной
корзины.
     И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая
стройной ногой в туфле на высоком каблуке и  насмешливо улыбаясь, вопрошала:
"Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь, наконец?"
     "Наконец!" - как  пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она от
меня ожидала: легкости что  ли? Женщины ее  склада  отстаивали элементы игры
даже тогда, когда к шуткам, розыгрышам ничто не располагало. Но, может быть,
так  выражалась  их  верность породе,  к которой  они  принадлежали,  но  не
получившей продолжения в молодых.
     К Дане она обращалась с  повелительно-капризными интонациями, манерными
у любой другой,  а у нее чарующими.  То,  что он ее моложе,  не приходило  в
голову.  А  вот  что  и  теперь  влюблен, ясно сразу.  Их  пара,  ладностью,
стильностью, не могла остаться  незамеченной. Он,  высокий, она,  маленькая,
но,  вздернув  подбородок,  глядела   на  него  будто   сверху  вниз.   Меня
завораживало отсутствие  будничности,  приземленности в их отношениях  после
долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума оставалось за
кадром.
     В круг их ближайших друзей входили Маргарита  Алигер, Борис Жолтовский,
Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм
"Двадцать дней без войны", услышала от Софьи Дмитриевны: "Впервые сказано  о
нас,  нашем  поколении". Они были,  примерно, того  же возраста,  что и  мои
родители, но поколение - другое. Это я уже могла понять.
     Порядочность,  неподдающаяся  растлению  ни  соблазнами,  ни  угрозами.
Отсутствие  пошлости  в  чем-либо, как  внешне, так и  внутренне.  И  что-то
неистребимо молодое в способности как увлекаться, так  и огорчаться. Не тени
назидательности: на меня, например, они как  бы  и не влияли, о чем сожалею.
Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей  библиотеке  уже здесь, в Америке,
обнаружила книгу  Бориса  Агапова  "Взбирается  разум", надписанную  Даниилу
Семеновичу,  и застрявшую  у меня. И ранний рассказ Андрея Битова "Пенелопа"
попал из рук Софьи Дмитриевны.  А главное - атмосфера их дома, лечащая,  как
горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.
     Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей
несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался
телефонный  звонок:  она,  Софья  Дмитриевна.  Голос  показался  незнакомым,
напряженным: "Ты что же, совсем нас забыла?" В ответ - мои мямленья. Застала
врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: "Ты, возможно, уже
не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти! Да просто даже
набрать наш номер!" Пауза. Почудилось, верно, - не могло  ведь такого быть!?
- чтобы она слезы сглотнула...
     И вдруг я прозрела. Неужели она  ждала?  Неужели и  шелковые блузки,  и
туфли на  каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала,
но бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили
меня?
     А  что упущено, не восстановимо.  Да, примчалась на  следующий же день.
Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за  дверью, после  звонка. Ее
комната, она в кресле. Но ушло  - вот  то,  что она называла  "волшебством".
Выходит,  это  было,  существовало,  чему  я  не поверила.  Бог,  с  ней,  с
литературой,  -  но в  жизни,  что ценнее,  важней. Мне протягивалось,  а  я
отвернулась.

     А потом я  была на  ее  похоронах. В автобусе, едущем  в  морг, рядом с
Даниилом Семеновичем стоял, держась за поручень, Алексей Герман, о котором я
столько слышала, но  увидела впервые.  Впервые многое еще предстояло, но уже
без волшебства.

     2002 г.





     "Нина!
     Поскольку ты  категорически  отказалась  остаться  со  мной  здесь,  на
западе, мне  остается  только одно - сделать это самому.  Прости меня за все
то, что я причинил тебе и детям своим уходом. Но я больше не в  силах жить в
условиях  постоянных  творческих  унижений  и  ограничений.  Я  считаю  себя
достойным не меньше, чем  Рихтер или Кремер,  иметь право свободного выезда.
Если  же  в этом  отказывают, у  меня нет  другого  выхода. И  двухнедельные
подачки выклянчивать я устал.
     Я знаю, что  в моем возрасте и  с  моими  болезнями моя новая жизнь  не
продлится долго, и все же решаюсь на этот шаг.
     Поцелуй  детей.  Они взрослые  и наверное  смогут если не  простить, то
понять меня. Я вас всех люблю, и вы всегда будете в моем сердце.
     Прощай и прости. Кирилл".
     Это письмо Нина  Леонидовна Кондрашина получила в номере амстердамского
отеля "Окура",  проснувшись и ожидая,  когда муж - дирижер  Кирилл  Петрович
Кондрашин, вернется с прогулки, и они вместе пойдут завтракать.
     Как после выяснилось, Кондрашин  пришел в полицейский участок и написал
заявление  о  своем желании  остаться  в  Голландии, где  ему  гарантируется
работа,   что   могут   подтвердить  представители  Концертгебау,   куда  он
приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного
дирижера-гастролера.
     Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в
камере  за  решеткой:  так  было  положено  в  таких  случаях  во  избежание
эксцессов;  поговорили  с ним,  передали письмо от жены,  с  которой  он  не
захотел  увидеться, взяли от него еще  одно, теперь ответное, письмо к жене,
приехали  к  ней  в  отель,  не  умея  скрыть  удивления.  Да,  они понимали
преимущества  открытого  общества  перед  закрытым,  ценили   свои  права  и
сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах
так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само
по себе решение Кондрашина  остаться на Западе воспринималось ими как вполне
понятное. Но вот только форма, в  которую он свой поступок облек... Провести
целую  ночь  в полицейском участке,  в  камере за решеткой  - странно как-то
добровольно  на  такое  себя  обречь.  Ведь  он же не  матрос,  отставший от
команды, не  переметнувшийся агент -  у него  все-таки имя  было, репутация,
даже  слава.  Сказал  бы -  ему  бы  помогли,  все  бы  устроили,  прилично,
цивилизованно...
     Был  декабрь 1978  года. И  если на Западе  недоумевать могли  лишь  по
поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими
послаблениями  и  не  пахло,  потряс  сам  факт.  Отъезды  еще не  сделались
повальными,  в  каждом  случае  обсуждались,   осуждались  безоговорочно  по
официальной  линии,  а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали
версии, наводили на размышления.
     Судьба Кондрашина  показательна  утратой  ориентиров, характерной и для
нашего  теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью,
воля  с паническим  безумием,  пунктуальность  с  анархией, щепетильность  с
предельным эгоцентризмом. Хотя  позволительно ли  строго  судить самоубийцу?
Кирилл Петрович Кондрашин умер в декабре 1978 года,  и его записка жене была
предсмертной. Последующие два с половиной года,  что он прожил  в Голландии,
нельзя  считать продолжением его  жизненного  пути. Наступил  обрыв. А потом
-другая жизнь, другого человека.
     Оснований  для взрыва,  бунта у него было предостаточно. Сорок семь лет
из шестидесяти  с  хвостиком  стоял за дирижерским  пультом: двадцать четыре
года проработал в опере, а в 1960 году стал главным дирижером симфонического
оркестра Московской филармонии, которым руководил  шестнадцать лет. Пробивал
для своих оркестрантов ставки (к моменту его прихода они исчислялись  от 100
до  150 рублей), готовил кадры (которые потом перемещались  туда, где оплата
была  выше),  расширял репертуар (причем  фундаментально, циклами  - скажем,
сыграл симфонии  Малера,  Бетховена,  Шостаковича),  коллектив  обретал  все
больший авторитет,  все  большую известность. Но  когда  оркестр  филармонии
праздновал свое  двадцатипятилетие, Кондрашина, недавно ушедшего в отставку,
новое руководство  запамятовало  пригласить,  и  в  специально  выпущенным к
юбилею  буклете  о  нем упомянули  буквально  строчкой. "Забывчивость"  была
хорошо  продумана: в  том  же буклете  цитировались  зарубежные  рецензии, с
лестными  для оркестра  эпитетами,  но  имя Кондрашина,  с  которым  оркестр
зарубежную славу и  снискал, опустили,  вымарали с абсолютным  бесстыдством.
Тоже характерно  -  лакейское хамство, неблагодарность лакейская,  лакейская
страсть унизить того, перед кем только что подобострастно заискивали.
     Новое руководство оркестра Московской филармонии с Кондрашиным обошлось
по-свински, именно в духе времени. Да и сам Кондрашин интриг насмотрелся: на
его глазах из Большого театра убирали Голованова, Самосуда, Мелик-Пашаева. В
книге,  вышедшей  в  издательстве  "Советский  композитор"  в   1989   году,
осуществленной,  как  там  указано за  счет автора,  В.Ражникова,  Кондрашин
вспоминает  о   "придворном"  театре  и  его   героях-премьерах   в   манере
зощенковского персонажа:  "с  харчами у меня стало хорошо, как у  всех,  кто
работал  в Большом театре". Не меньше внимания уделено ставкам, кому сколько
и за  что.  Можно  не  сомневаться,  что все те  сведения  абсолютно  точны,
сберегались  тщательно  все  годы. Но только  после  них,  как-то  невпопад,
некстати  воспринимается замечание о  том,  что тогда  же  "кто-то  исчезал,
кто-то  бывал  под  следствием...  Это  не так, как в  те  тяжелые годы,  но
подобная чистка шла всегда. У меня впечатление, что  это делается совершенно
произвольно: для того, чтобы каждый боялся". Самосуд выразился определенней:
"Из  Большого  театра  не   уходят,  в  Большом  театре   или   умирают  или
арестовывают."
     Кондрашин родился  в 1914  году,  и мать  его,  и отец, "с  родословной
вполне в пролетарском духе" (цитата), работали в  оркестре  Большого театра.
Так что с музыкой Кирилл Петрович был связан  с колыбели. А вот что касается
общего  образования,  увы,  оно  досталось  ему   в   русле  процветающих  в
послереволюционные   годы  экспериментов:  на  педагогических  курсах,  куда
Кондрашин поступил,  в ходу  было  так  называемое комплексное  обучение  по
принципу  "не бей лежачего", о знаниях учащихся мало заботились, зато в ходу
были  доносы,  публичные покаяния,  разбирательства, способные  все  будущее
перечеркнуть.  И Кондрашина задело.  Спустя  почти  полвека  он помнил  свое
аутодафе  в мельчайших  подробностях,  никому  ничего  не  простив и  уяснив
надолго  как  это  опасно  быть  обвиненным  в  мелкобуржуазной  психологии,
оказаться причисленным к интеллигентам.
     Он  вступил  в  партию  в  1939  году.  С этого же  года  начались  его
зарубежные  поездки,  о  чем  сказано  в  той  же  книге  "Кирилл  Кондрашин
рассказывает". Но почему-то в публикации в "Огоньке" под названием "Почему я
остался на Западе", дата вступления в партию изменена с 1939-го на 1941 год.
И мотивировки приведены иные.
     Тут было больное, и не у одного только Кондрашина. С одной стороны... и
с другой  стороны... То есть надо, и не без пользы,  и даже неминуемо, иначе
все  твои  качества,  способности,  возможности -  псу  под хвост,  а,  если
вдуматься, не велика ведь жертва...
     Хотя  сам  Кирилл  Петрович говорил о  себе,  что он "был убежденным  и
идейным сталинистом... Я считал, что вообще каждый человек должен свою жизнь
отдать  за  благосклонный  взгляд этого  человека. А  впервые у  меня  лично
зародилось  сомнение  в 1952 году,  когда  возникло дело  о  врачах.  Тут  я
подумал, что  нельзя поверить в эту чушь". Близкие  вспоминают, что XX съезд
он  пережил   тяжело,  чувствовал   себя  потерянным,  сбитым  с  толку,  но
разочарованным пока только в вожде, в котором, как оказалось, он обманулся.
     Еще  в   молодые  годы   у  него  обнаружился  недюжинный  общественный
темперамент, активность, среди музыкантов не столь уж частая: это все же был
довольно  инертный в  политическом плане слой  -  артисты...  Кондрашина  же
избрали в партком  Большого театра,  позднее он деятельно  проявлял  себя  в
обкоме. А в университете марксизма-ленинизма, организованном при Центральном
доме работников искусств, когда ему поручалось отмечать посещаемость коллег,
проявлял  высочайшую  ответственность,  абсолютную  неподкупность:  те,  кто
занятия пропускал, на его снисходительность зря рассчитывали.
     Он   вообще   по   характеру   был   строг,   педантичен,   склонен   к
морализированию,  но, казалось, имел на  то право - сам  никогда  ничего  не
нарушал. Очень  ценил  обязательность, свои  обещания всегда сдерживал. Если
кто-то  опаздывал,   приходил  в   бешенство,   способен  был   из-за  этого
перечеркнуть  дружбу.  Бывает, что достоинства перерастают  в недостатки,  и
чрезмерная добродетель  давит на близких, раздражает  не меньше, чем  порок.
Но, как говорится,  у каждого своя  природа,  главное,  чтобы был в человеке
стержень.  В Кондрашине  стержень  был,  была  основательность,  надежность,
уважаемые окружающими.
     Но как же тогда  относиться  к его действиям в декабре  1978  года? Это
представляется просто невероятным - не  само по себе решение не возвращаться
в Союз,  а то, как он себя тогда  повел; оставил жену  спящей в отеле, детей
брошенными...
     С  женой, Ниной  Леонидовной, он прожил четверть века,  обожая, гордясь
ею,  умницей.  Не  жизнь  -   роман,  с  ухаживаниями,  шутливой,  а   порой
утомительной  ревностью, но его несомненная любовь  перевешивала случающиеся
размолвки. Вместе ездили на  гастроли, и на концертах, дирижируя, он спиной,
как  уверял,  чувствовал  присутствие жены в зале, точно  угадывая  где  она
сидит, в каком ряду.  И вот эта записка, присланная из полиции  в отель, все
перечеркнувшая.
     На  следующий день  Нина  Леонидовна  возвращалась  в  Москву  одна,  в
сопровождении работника советского посольства:  зарегистрировала два билета,
на себя и на мужа, будто бы  запаздывающего, опасаясь, что если она во  всем
признается, ее не выпустят, начнутся выяснения, расспросы, а дома сыновья, и
было бы ужасно, если  бы  узнали они о поступке отца из  чужих  уст. А кроме
того,  сразу по возвращении ей  предстояла  тяжелая  операция,  о чем Кирилл
Петрович  знал,  волновался,  но  очень  просил повременить,  говорил, может
обойдется... Не обошлось. И мужа рядом не было.
     Сыновья заканчивали  один училище,  другой университет. Сразу  возникли
сложности  с  распределением:  кому  была  охота  брать на работу  парня,  у
которого отец на Запад, удрал, о чем шумели и в газетах , и по радио. А если
он  тоже  уедет,  зачем  подставлять  коллектив, ведь  такие  истории  тогда
воспринимались однозначно,  и  все окружение  оказывалось  под  подозрением,
виноватыми считались все, кто мог хотя бы предположительно что-то знать... А
самый  старший  сын,  от первого  брака, работал  звукорежиссером  на  фирме
"Мелодия", видел как кладутся на полку,  а порой и размагничиваются пленки с
записями  отца,  попавшего  в  черный  список. Там,  кстати,  собралась  уже
довольно обширная компания из превосходных  музыкантов, но надо было дожить,
пока их не реабилитируют, решат заново издавать.
     Кирилл  Петрович  писал  сыновьям  письма,  держал  их  в  курсе  своих
профессиональные  дел, которые  складывались удачно.  Его всюду  приглашали,
распорядок концертов был плотным, и  он  со  свойственной ему дотошностью не
ленился    переписывать   расписание    поездок    всем   трем    мальчикам:
Париж-Лондон-Женева-Амстердам...  Писал  и  жене, часто  звонил по телефону,
хотел,  значит,  и  в  этой   жизни  присутствовать.  Хотя  в  Голландии  он
познакомился с Нолдой  Брукстра, бывшей  его переводчицей,  а  после ставшей
подругой, и даже душеприказчицей  во всех его делах. Протоколы в полицейском
участке,  куда Кондрашин явился, заполнены были с ее помощью,  и  еще многое
она   ему   подсказывала,   помогая   адаптироваться   к   капиталистической
действительности.  Нолду  в  западной  прессе  называли   последней  любовью
Кондрашина,  она  же сама заявляла,  что  является не только последней, но и
единственной его любовью.  Ей, возможно, виднее, но до последнего дня Кирилл
Петрович  продолжал писать письма своей законной жене, делясь  тем, о  чем с
Нолдой ему откровенничать  было неудобно. О своем  одиночестве,  например. О
том, что в Голландии, прекрасной, уютной, для него все чужое. Словом, не так
ему хорошо, как, казалось бы, должно было быть...
     Прежде он приезжал  в  Голландию,  хотя  и  часто,  но  на  коротке и в
положении гостя,  ожидаемого,  почитаемого.  Город оклеивался афишами  с его
именем,  каждое  выступление  рецензировалось  подробно.  Словом,  это   был
праздник, как и у нас,  когда  приезжает  знаменитый гастролер,  и, кажется,
такое событие  ну никак  нельзя упустить, и  ажиотаж порой привносится  даже
излишний...
     И вот он стал, хотя и не гражданином (гражданство голландское так  и не
успел  получить),  но  жителем Амстердама, где, при дефиците площади, пешком
ходить проще, чем  ездить  на  автомобиле,  и,  даже  при наплыве  туристов,
знакомые  лица   вычленяются  сразу,  оседают  в  памяти.  Вот  и  Кондрашин
превратился в знакомого, хотя и очень  уважаемого, но ореол все же несколько
потускнел.
     Впрочем, после отъезда  ,  говорят, он  как музыкант  сильно изменился,
раскрепостился,  стал  гораздо смелее  в  интерпретациях. Раньше  его  порой
упрекали в некоей заданности, холодноватости, приверженности канонам.  А вот
тут, когда на него свободой повеяло, это  и на творчестве отразилось. Вполне
возможно.  Верю Петру Кондрашину, получившему последние записи своего отца и
убедившемуся  насколько  он как дирижер вырос. "Слушаешь и кажется -  другой
человек ". Да, верю. Другой человек, в другой жизни.
     Я  видела письма, написанные Кондрашиным в "инстанции  ". По содержанию
они  почти  точь-в-точь  совпадают с письмами  Леонида Когана, скажем, П. Н.
Демичеву.  Ни тому, ни другому  не  ответили. Коган  умер,  а  точнее погиб,
истерзанный, затоптанный чиновным бездушием. Кондрашин уехал, но  это тоже в
сущности была смерть: он знал, на что шел, и что долго не выдержит.
     После случившегося  инфаркта жена не давала ему поднимать тяжелое, сама
в поездках таскала чемоданы. Но оградить его от перегрузок моральных ей - да
и  никому - не было под силу. Сам Кирилл Петрович влезал в ситуации, которых
мог бы и  избежать.  Он  кое-что  - и очень существенное - недопонимал. Даже
язык у него, если судить по той же  книжке, да и по впечатлениям  людей, его
знавших,  отражал эту  путаность,  двойственность.  Не чувствовал,  кажется,
дистанции,  разделяющей  артиста и  власть,  поэта и  цензора, -  дистанции,
которая даже при жесточайшей тирании не дает властям до творцов дотянуться .
И от этого тоже, может быть, возникал разлад с самим собой.
     Ведь будучи профессионалом высокого  класса, он неминуемо приближался к
постижению  тех истин,  что искусство, а музыка в  особенности, раскрывает в
предельной полноте, чистоте. И там нет места недомолвкам.
     Но  он вырос  в Системе и  старался  не вступать с ней  в конфликт. Его
награждали, выдвигали,  допускали до общения  с лицами, приобщенными к самым
верхам, усаживали с ними  вместе  на совещаниях исключительной важности, что
льстило. Но когда он являлся в верха  о чем-то просить, скажем,  разрешить к
исполнению  произведение автора, почему-либо  не  приветствуемого  властями,
чем-то  перед  ними   провинившегося,   мгновенно   оказывался  в  положении
назойливого   просителя,   которого   позволительно  было   одернуть,   даже
прикрикнуть.  После такого холодного душа возвращался с сердечным  колотьем,
чувствуя себя и униженным, и обманутым.
     Выезжать за  границу  Кондрашин  начал  в  1939 году,  так что к  концу
семидесятых  впечатлений   у  него  накопилось  достаточно,  и  выводы,  как
говорится, напрашивались сами собой.  Тем более, что  он не  довольствовался
только бытовыми наблюдениями, но и в своих  зарубежных турне покупал, изучал
издания, названия которых в  те годы страшно было произнести вслух.  Теперь,
правда,  их цитируют в нашей прессе, и все же, признаться, как-то неспокойно
порой бывает, нет-нет, а дрогнет что-то внутри. Какой-то, неосознанный даже,
мгновенный  тайный огляд: а не  подсматривает,  не  подслушивает ли за тобой
некто, перед кем на всякий случай стоит оправдаться... Даже теперь, а тогда?
Двоемыслие, пожалуй, в ряду самых тяжких  бед, причиненных людям Системой. И
человека от природы правдивого можно заставить лгать, но сознание его станет
разодранным, занеможет душа. Ведь она-то, душа, знает, что ложь - грех, и не
принимает  никаких  оправданий.   В  письмах  Кирилла  Петровича  родным  из
Голландии как рефрен повторяется: молитесь за меня...
     В последние годы своей жизни в СССР у  него  стала развиваться глухота:
выпадали определенные частоты. Однажды на репетиции он не услышал вступление
за сценой английского рожка, пришел домой, близкий к обмороку. Возможно, это
было  следствием  нервного  истощения,  что  подтверждает  его  последующая,
двухлетняя работа с западными оркестрами, где не возникало подобных проблем.
А  вот  дома,  с  родным   коллективом,  он  почувствовал   себя   уязвимым,
беззащитным:  о  беспощадности  оркестрантов  знал  на  примере  глохнувшего
Маркевича,  Файера, о которых  рассказывались забавные  анекдоты, но он, при
своей гордости, властности, не мог допустить никаких шуток в отношении себя.
Можно представить  состояние человека,  для  которого пошатнулось главное, в
чем   он   и   от  себя  и   от  других  требовал  безупречности,   и  вдруг
почувствовавшего свою неполноценность.
     Он решил из оркестра уйти  -  из оркестра,  им слепленного, являющегося
его  детищем. И  никто его не  удержал,  не  выразил хотя бы  огорчения,  ни
коллеги, ни  "высокие инстанции". Как у нас  принято: был человек - и  нету.
Обещали,  правда, что  его  будут  приглашать  как  дирижера-гастролера, что
распространено повсюду на Западе, но у нас встречает опять же специфические,
наши   трудности:   лишившись   положения   хозяина,   со   своей   вотчиной
распрощавшись,  человек оказывается не у дел, выброшенным, никому не нужным.
Мы  не  умеем  чтить   людей  по  заслугам,  в  нас  не   воспитано  чувство
признательности,  мы не способны увидеть самих  себя в  завтрашнем дне:  как
поступили мы, так поступят и с нами,  и наше желание  все урвать сейчас, сию
же  минуту,  бездушный  безмозглый   прагматизм,  застилающий   наши  глаза,
обернется собственной нашей раздавленностью, мольбой о пощаде.
     Кондрашина  приглашали  гастролировать за  границу. Но и тут  сложности
возникли. При оформлении нужна была справка о состоянии здоровья, каждый год
приходилось проходить перерегистрацию, а у него нашли аневризму аорты: могли
выпустить, а могли и нет.
     Каждый раз он  пересекал границу с  ощущением, что  следующего  раза не
будет. Не допустят, запретят. А зачем  тогда  все? И тут он оказался в чужой
власти, за него решающей жить ему  или помирать, дирижировать  или  поливать
фикус. А уж он-то знал как срабатывает Система: нет - и все.
     Он остался.  Это  был  прыжок  в  пропасть, странный, безумный  с точки
зрения  тех, кто стоит на твердой почве, на т о м берегу. Возможно, совершил
он  его в состоянии  смятенности. Потом  вспоминали,  что он договаривался о
встречах,  затеял в  квартире капитальный ремонт, размечал, планировал жизнь
на  месяцы вперед, с учетом несомненного  своего возвращения, и  вдруг... Но
когда обсуждается чье-то  самоубийство,  тоже всплывают несуразности:  зачем
было в  парикмахерскую идти, заказывать пальто, покупать  новую мебель, а на
следующий  день...  Нет, живым  не  понять. И разумным,  сбалансированным не
почувствовать грани, где все обрывается, рушится,  где  не  может быть  пути
назад,  нельзя отступиться.  Черта подведена; а что там,  дальше,  -  другая
жизнь?..
     Однако,  его письма к жене свидетельствуют, что другой  жизни так и  не
получилось,  и сам  он другим не стал,  как  ни  хотелось ему  перемениться,
избавиться  от груза,  накопленного за  шестьдесят пять лет, освободиться от
"нашей  специфики",  на  фоне  западной  жизни,  при   западном   окружении,
осознаваемой им все с большим стыдом, как уродство. "Я надеялся, - он писал,
-  получить  свободу, но от себя не убежишь.  Поэтому и полной  свободы я не
обрел  - остановился на  полпути".  Казалось,  и быт  у него переменился,  и
возможности, - все бы забыть,  отбросить, и в первую очередь себя, прежнего!
А вот не получалось. "Конечно, я знал на что я шел, но все же не ожидал, что
так ужасно будет жить в двух жизнях одновременно..."
     Его жену, вернувшуюся  в СССР,  не выпускали за границу  все годы, и на
похоронах мужа  она тоже быть не смогла. Могилу с черной мраморной плитой на
кладбище к  северу  от  Амстердама, с надписью "Кирилл Кондрашин. 1914-1981"
увидела спустя девять лет.  Шла по ухоженным аллеям, в благолепии, чинности,
свойственных тамошнему  укладу, сопровождаемая деликатным спутником, беседуя
с ним о чем-то,  и вдруг он сказал: тут.  И  сама  не зная,  до  сих  пор ни
понимая, что  о ней  тогда случилось, бросилась  на  землю,  к куску черного
гладкого  мрамора,  и  забилась, закричала,  завыла,  как на том голландском
кладбище, наверно, никто никогда не слышал. Это были вопли, это  были  крики
из нашей жизни. И в ней, в этой жизни, была любовь, было горе - было все.

     1991 г.



     - А  нет  ли у вас ощущения, что вашему мужу, при всем его таланте,  не
очень везло?
     Кейт  не  торопится  отвечать,  глядит  на  меня  внимательно,  но  без
удивления.  Хотя,  казалось бы, о чем  речь?  Ее  муж  -  ученый, стоявший у
истоков  ядерной  энергии,  работавший  с  Жолио-Кюри, Кокрофтом,  Перреном,
построивший  первый  реактор  во  Франции,  один из  старейшин  французского
Комиссариата по атомной энергии,  один из основателей  ЦЕРНа - международной
организации по фундаментальным исследованием в области материи, которую  еще
называют "лабораторией идей". Но Кейт, повторяю, моим вопросом не возмущена,
не смущена. Она думает. А с фотографий на столике, на стене, на рояле глядит
ее муж: короткие  седые волосы, широкое лицо, тяжелый подбородок, во взгляде
суровая требовательность.  Но когда его губы расползаются в невольной как бы
улыбке, открывается совсем другое...

     В квартире Кейт на авеню Фавр, с прекрасным видом на парк де ла Гранж и
на  Женевское озеро, гуляют сквозняки. В  этом доме они с  мужем  поселились
более тридцати лет назад. ЦЕРН, ради которого они и приехали  в Швейцарию из
Франции, еще был в  зародышном  состоянии: барачного вида помещения, горстка
сотрудников.  Старожилов с той поры в ЦЕРНЕ немного осталось, но,  например,
Люсьен Монтане, сейчас профессор, известный физик, помнит, как, принимая его
на работу,  муж  Кейт спросил: "А  с какой  фразы начинается роман  Толстого
"Анна Каренина"? И когда Монтане  ответил, муж Кейт  поморщился: "Видимо, вы
читали роман в очень плохом переводе".
     Талантливые   люди   нередко  чудят.   И  не   всегда   их   чудачества
воспринимаются  окружающими верно. Вообще только близкие, любящие знают друг
о друге сокровенное. Когда муж  Кейт умер, она захотела, чтобы в тот день на
его  могиле на кладбище Сен-Жорж  прозвучало пушкинское:  "Брожу ли  я вдоль
улиц шумных..."
     Кейт знала. А вот наши молодые советские физики, работающие в Женеве по
соглашению,  заключенному  между  ЦЕРНом  и  СССР  двадцать лет  назад  (при
активном,  кстати,  содействии мужа  Кейт, ездившем в 1968  году в  Дубну, в
Серпухов, где у нас запускался ускоритель) - они, как выяснилось, понятия не
имели, что тот самый Коварский, о котором до сих пор ходят легенды...

     ... родился  в Петербурге в 1907  году, в семье певицы Ольги Власенко и
бизнесмена,  выражаясь по-современному, Николая Коварского. Мальчика назвали
Львом. (В ту  эпоху на  Львов Николаевичей была особая мода - Толстой  умами
владел.) Мать хотела,  чтобы  сын  стал  музыкантом,  и  он уже  брал  уроки
композиции, но в 1918 году супруги расстались, отец забрал сыновей и увез их
с собой в Вильно.
     Мать осталась в России, занятия музыкой прервались,  отец весь в делах,
которые между тем идут  совсем не так, как  предполагалось. Сыновья учатся в
русской гимназии, но  позднее их пути расходятся:  старший  Николай  уезжает
продолжать   образование   в   Бельгии,   младший   поступает   в   Лионский
Политехнический и заканчивает его по специальности инженера-химика. Потом  -
Париж. Лев решает поступать в Сорбонну, но отец больше не может поддерживать
его  материально.  Поэтому   он  устраивается  на  службу  в  некое  газовое
хозяйство,  где  трудится  в  первую половину дня,  а  во  вторую  спешит  в
лабораторию по сбору  анализов одной  из парижских психиатрических лечебниц.
Освобождается  к вечеру,  чтобы засесть  за свою  диссертацию по образованию
кристаллов, которую  защищает  под руководством Нобелевского  лауреата  Жана
Перрена.  А вскоре  Перрен  знакомит  его  с  другим Нобелевским  лауреатом,
Жолио-Кюри.
     Это начало: Жолио, Коварский и австрийский физик Хальбан заняты тем же,
что и группа ученых в Америке во главе с Ферми. Идут, что называется, ноздря
в ноздрю, а времени и вправду очень мало: уже тридцать девятый год.
     Немцы вот-вот войдут в Париж. И  так же, как  недавно из Норвегии, надо
срочно  эвакуировать тяжелую воду, необходимую для ядерных исследований, что
поручается Хальбану и  Коварскому. Но тут неожиданная заминка с документами:
у Коварского, оказывается, польский паспорт, к тому  же еще  и просроченный,
вообще  он уже довольно  долго  существует,  что называется, между  небом  и
землей. В другое  время ему пришлось бы худо, но тут ситуация особая. И он в
этой ситуации фигура ключевая. Благодаря влиятельности Жолио, связавшегося с
Министерством  обороны,  вопрос  решается  в  три  дня.  Коварский  получает
французское гражданство и  вместе с Хальбаном  пускается в путь,  через  всю
Францию, на грузовике, где в специальных баллонах - сокровище, в те времена,
правда, мало кому  понятное.  Во всяком случае английский таможенник счел за
лучшее самому ничего не решать, доложить по начальству: прибыли иностранцы с
тяжелой водой - что делать?!
     Зато в Кембридже и  про них самих, и про тяжелую воду знали, ждали. Как
потом  Коварский говорил, это был самый  счастливый период,  в  его  жизни -
почти  четыре  года  в  той самой  лаборатории,  где  еще недавно  работал у
Резерфорда Капица.
     Жюль Гирон, один из участников кембриджского эксперимента, руководимого
Коварским, вспоминает, что, хотя они все себя не щадили, Коварский вкалывал,
по  его  выражению, как  экскаватор.  Перечисляя достоинства  Коварского как
ученого,  Гирон  с  трогательной  почтительностью  добавляет,  что  еще   он
гениально играл в слова. Такие, невзначай как  6ы оброненные  свидетельства,
бывают нередко  очень  ценными, точно характеризующими и  обстоятельства,  и
лица.   Прямо-таки   воочию   видишь   Коварского,   в   котором   некоторая
неповоротливость,   внешняя   неуклюжесть,   поразительно  контрастируют  со
стремительным изяществом  мысли, озорным  умом. И  чувствуешь ту обстановку,
грозную,  требующую  от  людей небывалого напряжения  всех  сил, и где беда,
горе, боль так близко  соседствуют с  предвкушением счастья победы, великого
научного  открытия -  и где именно поэтому способность к безмятежной улыбке,
шутке, "игре в слова", действительно можно назвать гениальной.
     А вот можно ли назвать великим то открытие? Когда уже знаешь во что оно
человечеству  обошлось  и,  что особенно  страшно,  неизвестно  во  что  еще
обойдется... Хотя, нельзя не признать, что ядерный век ворвался в нашу жизнь
под знаком неизбежности: уклониться было нельзя.
     Правда, если бы не  военная угроза, поток научных знаний не получил  бы
такого лихорадочного ускорения, гонки, при которой пренебрегалось всеми, так
называемыми, "побочными явлениями":  осознание, что от  них зависит будущее,
что будущее-то как раз под угрозой, к сожалению, пришло лишь потом. Вместе с
тем,  любое суждение о прошлом достаточно  поверхностно, и только  недалекие
или  же  недобросовестные люди  уверяют,  что  в прошлом-де разобрались, все
расставили по местам,  всем  выдали  по  заслугам.  На самом  деле,  то, что
прошло,  не  меньшая тайна, чем  то,  что будет.  Это касается и истории,  и
политики, и отдельной человеческой судьбы.
     Лев Коварский, как вспоминает Кейт, часто повторял: атом дал нам защиту
и энергию. В том же, что помимо защиты, он используется и как угроза, в этом
участия его, Коварского, не больше двух процентов... Два процента - мало или
много? На склоне  лет критерии  иные, чем  в молодости.  А вот почти полвека
назад,  когда  лучшие  научные  умы  трудились  над   проектом  "Манхэттен",
Коварского  туда  не  допустили,  сочли  недостаточно  надежным  для   столь
серьезного  дела,  чем  он  был  весьма огорчен.  Но власти, за работой  над
проектом наблюдающие, решили  не рисковать:  войти  в ряды создателей первой
американской атомной бомбы Коварскому помешали русские корни.
     Правда,  он  оказался  близко,  в Канаде,  где продолжался кембриджский
эксперимент: предстоял  запуск реактора.  Там  он познакомился  с  Кейт,  ее
брат-электронщик работал с ним в одной группе.
     Кейт  родилась  в  семье   известного   немецкого  химика   Фрейндлиха,
покинувшего Германию в 1933 году после прихода к власти Гитлера. И хотя все,
и  отец,  и  брат, и она сама  неплохо устроились,  имели интересную работу,
тоска по дому не заглушалась ничем.
     Кейт рассказывает... Ее легкие  седые  волосы  забраны назад, в  пучок.
Крупные руки, без колец, без маникюра, про которые можно  сказать - рабочие,
лежат на коленях  -  Кейт смотрит  мне  в  лицо, и  вместе  с тем  - сквозь,
вдаль...
     Вот она  стоит в поезде  у окна, и ей очень одиноко, грустно. Брат взял
ее  с  собой  на экскурсию в горы, организованную  его коллегами, и  зря она
согласилась. Она боится, что заплачет, это будет такой стыд! Коварский к ней
подошел, заговорил и... - непонятно как это ему удалось - но она просто-таки
валится  от хохота. Вроде бы ничего  особенного,  а до  того смешно! Она  не
успевает отсмеяться, как вдруг он произносит  серьезно: "Знаю, что в отличие
от других немцев-эмигрантов, считающих, что  вместе с Гитлером надо ругать и
страну, ненавидите фашизм, но не Германию. И вы абсолютно правы."
     В  сегодняшний  день  Кейт  возвращается   с  неохотой,  не  без  труда
припоминая мой вопрос:
     -... везло ли ему или нет? Это трудно сказать. Но сам  он действительно
чувствовал себя где-то  с краю... Относительно Нобелевской премии?  Нет, так
вопрос не стоял. Наверно могли, но не выдвинули. Он занимал высокие посты, и
в Комиссариате по атомной энергии, и в ЦЕРНе, но всегда кто-то находился над
ним. Его это раздражало, хотя, признаться, он не очень умел ладить с людьми.
Даже странно, ведь по натуре был добрый, отзывчивый, но какой-то  другой. Вы
видели фильм  "Сталкер"? Вот мой муж  на Сталкера похож. Чем? Они оба искали
справедливости, правды. И оба казались окружающим странными.
     - Многое он сам усложнял, - Кейт продолжает. - Но иначе наверно не мог.
Взрывался мгновенно, никто вокруг  себя так не вел.  И  даже чувство юмора у
него  было совсем иное, не  французское, хотя, можно  сказать, всю  жизнь во
Франции прожил.  Вообще он в чем-то очень существенном  отличался, не  знаю,
как объяснить... Ему все  вещи приходилось шить на  заказ, он не подходил ни
под какие стандарты,  над всеми  возвышался,  всюду  был  заметен,  высокий,
большой. Особенный... Это  приносило  и  ему самому,  и тем, кто  был с  ним
рядом, и  счастье, но  и боль. Да, ему приходилось тяжело, и он  рано понял,
что значит изгнание.
     Русская  эмиграция  - эта  сложная  тема.  Сказать, что  другие народы,
другие  нации могут переселяться  из страны в страну,  не  испытывая никаких
комплексов, а только русские страдают? Какая-то получается мистика. Цветаева
писала: "На какой бы точке карты,  кроме как на  любой - нашей родины, мы бы
ни стояли,  мы на  этой  точке - и будь она целыми прериями - непрочны: нога
непрочна, земля непрочна..."
     А вот Кейт считает, что все обстоит проще: если ты не рожден в системе,
она тебя не поддерживает.  Особенно  это касается Франции, где, с  ее  точки
зрения, кастовость очень сильна.  Чтобы добиться  того, чего ее муж добился,
ему понадобились двойные усилия. И он никогда не  забывал времени, когда его
держали перед закрытыми дверьми: он проник за них, но с  опозданием. В науку
вошел только после тридцати, тогда  как его сверстники куда  больше  успели.
Ему приходилось  нагонять, чего он тоже не забывал всю  жизнь. И это был  не
просто  период  безвестности,  безденежной   молодости,  впоследствии  порой
приобретающий  даже  некий  романтический оттенок  -  это было  безжалостным
приговором человеку со сторону. Безродному, иностранцу.
     А ведь от  родной почвы  Коварский  не  по  своей воле  отказался,  его
одиннадцатилетним увезли. Но и то правда, что в ту эпоху родина к таким, как
он, ласковости  не выказывала. Человек начитанный,  интересующийся, он  и не
питал иллюзий на сей счет.
     В 1936 году  пришел в советское посольство  в Париже за  разрешением на
визу  для  поездки в  Ленинград, где  жила его мать. Ему сказали зайти через
месяц. Спустя  месяц  явился и услышал,  что ответа пока нет, надо еще месяц
обождать. Так повторялось трижды. Он понял и больше не приходил. А вскоре от
матери пришло письмо с просьбой больше  ей  не  писать  - почему, догадаться
нетрудно
     Его старший брат  Николай, и музыкально, и литературно очень одаренный,
но так и не  сумевший ни  к  чему приладиться, болезненно  переживший разрыв
родителей, отъезд, отрыв, к концу войны исчез. Лев не смог найти никаких его
следов. Последнее, что он знал о брате: тот был переводчиком  в американских
войсках  в Германии,  и была у него мечта вернуться  на родину,  в Советский
Союз...
     По  словам  Кейт,  Коварский  редко  рассуждал  на  политические  темы.
Считалось,  и  без  слов  ясно, как относится  их круг,  ученые,  художники,
музыканты, к любой  из форм диктатуры. Зато Коварский с наслаждением говорил
о русской культуре, русском искусстве, русских людях, которых очень любил. В
1968  году  вместе  с Кейт  он  приехал  в Дубну.  Тогда  как  раз  возникло
соглашение между ЦЕРНом и СССР, на основе которого наши физики уже в течение
двадцати лет приезжают работать в Женеву.

     Хотя поначалу,  наоборот, несколько  сот физиков  из  ЦЕРНа  приехали в
Серпухов,  где  у нас  запустили  ускоритель,  тогда  самый  мощный  в мире.
Церновцы привезли  с собой компьютеры, лазеры, современнейшее  оборудование,
но приехали они к
     нам:  и х ускоритель такого же, примерно, класса,  ЦЕРН построил только
через несколько  лет.  Мы  же за прошедший  период  не построили ничего: тот
ускоритель, что запустили в Серпухове, оказался последним.
     Но  вернемся  к  концу  сороковых  - началу  пятидесятых.  Послевоенная
Европа.  Помимо  атомной  явилась  еще  и  водородная бомба.  И  как  в этой
атмосфере   должна  была  прозвучать  идея  объединения  вокруг  совместного
исследования все  того  же атома  стран,  еще недавно смертельно враждующих,
Франции  и  ФРГ  -  ведь  именно  они  вошли  в  пока  еще   небольшое  ядро
государств-членов  ЦЕРНа?  Жена физика Коварского уверяет,  что он  редко  о
политике говорил,  и вообще  мало ею  интересовался, но именно физики,  в их
числе   Коварский,  создавая  ЦЕРН,  как  раз  и  внедряли   модель   общего
европейского дома, которую нынче приветствуют прогрессивные  государственные
умы.   В  том   же  ЦЕРНе  началось  международное   научное  сотрудничество
исключительно в мирных целях.
     В 1954 году Лев Коварский вышел  из  Комиссариата  по  атомной  энергии
Франции. Тамошние  коллеги  сочли его поступок  неразумным. Ведь оставаясь в
Комиссариате он пользовался бы поддержкой, почетом как один из старейшин. Но
Коварский решил по-своему.  Дальнейшие его действия, по слухам, дошедшим  до
Кейт,  в Комиссариате определили  как "возрастные  сдвиги": Коварский  начал
борьбу против атомных  станций, число которых во  Франции все возрастало,  и
конкретно, против  той, что собирались строить в Кре-Мальвиле на  границе со
Швейцарией.
     Была создана  инициативная группа под названием "Бельрив".  В нее вошли
общественные деятели, писатели и тот, кто наилучшим образом  знал  предмет и
потому  чувствовал  особую  ответственность,  особенно  сознавал  опасность:
ученый Коварский. Группа составляла петиции, выпускала брошюры, а кроме того
Коварский просто беседовал с  людьми,  собирая огромные  аудитории:  говорил
доступно, его понимали.  Скажем,  приводил такой  пример: представьте, что в
центре вашего города или деревни поставили колоссальную  клетку, наполненную
кобрами, уверяя, что запоры на клетке  прочнейшие  и змеи  никак  не  смогут
выбраться  оттуда.  Может быть, и не смогут,  но уютно ли, спокойно  ли  вы,
жители, будете чувствовать себя?
     Волна протестов ширилась,  что, впрочем,  не помешало атомную станцию в
Кре-Мальвиле построить. Но и по сей день в Женевском кантоне можно встретить
надписи:  Кре-Мальвиль  -  это  смерть, НЕТ Кре-Мальвилю.  Группа  "Бельрив"
продолжает действовать,  и  хотя  Коварского  уже  нет,  его  портреты,  его
высказывания   включаются  в   выпускаемые   группой  брошюры.  Он  остается
авторитетом.  И именно поэтому с точки зрения, скажем, Комиссариата, выказал
себя отступником. Впрочем, отступником его можно счесть и перед самим собой,
молодым,   страстно  желающим  быть   в   эпицентре  последних  открытий,  в
Лос-Аламосе, куда его  не пустили, где была сделана  первая  атомная бомба и
где над нашей планетой завис первый атомный гриб.
     Впрочем, в таком начале и в таком завершении  жизненного  пути есть как
раз логика, стройность: большой талант предполагает большую ответственность,
примеры тому Оппенгеймер, Сахаров.
     В последние годы  у  Льва Николаевича Коварского стали слабеть глаза, и
вот однажды  Кейт  по  его  просьбе  впервые взяла  в руки  книгу,  изданную
по-русски  и,  не понимая  ни слова,  стала читать вслух. Это был "Фальшивый
купон" Толстого. Дочитать мужу повесть до конца ей не удалось.
     Тогда Кейт дала самой себе обещание  - учить русский. Как  она сказала,
это тот  ее подарок мужу, который она  не успела при  жизни  ему подарить. С
русским ей пока трудно приходится, но вот дом - я таких на Западе не видела,
зато часто бывала  в  таких в  Москве. В них скромно  жили те, кого называют
интеллигентами. Но поскольку происходила наша встреча в Швейцарии, в Женеве,
я  поинтересовалась  хорошо  ли  они  были  с  мужем обеспечены,  скажем,  в
последние годы, и на  что деньги в  основном тратились, чем,  иными словами,
Коварский увлекался?
     - И  в Комиссариате,  и  позднее в  ЦЕРНе муж получал высокие ставки, -
начала Кейт с немецкой обстоятельностью, - но он часто ездил, и по Европе, и
в  Америку, куда его приглашали с чтением лекций на тему  об ответственности
ученых перед общественностью: поездки ему оплачивались, а я его сопровождала
уже за свой  счет. Это обходилось довольно дорого.  Чем он  увлекался? Самым
большим удовольствием для него были встречи, разговоры с людьми. Вот здесь -
она  показала  на  довольно-таки неказистый, местами  покоробленный светлого
дерева стол  -  он работал и мы обедали, и принимали гостей. Правда,  - Кейт
улыбнулась,  - больше  всего говорил он сам.  Сердился,  если ему возражали.
Порой я ругала его: зачем  ты себя так вел! Как ты мог... Но в душе я всегда
была с ним согласна, и все, что он  говорил, мне казалось  правильным. Когда
его  не стало, я  поняла, что больше никогда у меня не будет такого чувства,
что все, что человек говорит - так оно и есть.
     Кейт улыбнулась  и отвела взгляд.  Она прекрасно собой владела. Владела
всегда, и в  самые горькие часы, когда, пыталась, не понимая смысла, на слух
определить, найти обязательно то пушкинское  стихотворение,  что  слышала от
мужа: "Брожу ли я вдоль улиц шумных..."
     1988 г.




     Вокруг каждого великого человека  создаются легенды,  будто  специально
затемняющие, искажающие его подлинную  сущность. Вот и о Мравинском слышишь,
мол,  сдержанный, замкнутый,  холодноватый...  Действительно,  внешне он так
именно и держался -  как предписывалось ему его средой, правилами, привитыми
с  детства. Но ни мать его, Елизавета Николаевна, из рода Филковых, ни отец,
статский советник,  юрист по образованию, верно,  не  предполагали, что все,
чему  они своего  сына учат, что в  него вкладывают, окажется  в трагическом
противоречии со  временем,  окружением, нравами,  понятиями,  в которых  ему
придется существовать.
     Рухнуло, можно сказать, в  одночасье: вместо анфилады комнат на Средней
Подъяческой, возле  канала Грибоедова,  -  коммуналка, вместо  абонемента  в
Мариинском императорском театре - попытка Елизаветы  Николаевны пристроиться
там, неважно  кем, пусть  даже  костюмы гладить. И далее,  как  в  известных
сюжетах: распродажа  всего, что  удалось  сберечь, нищета, голод,  состояние
людей, сознающих, что они - помеха для новой власти, и что в любой момент...

     Но при этом  никаких послаблений себе не дозволялось.  Те  задачи,  что
были  поставлены  до  крушения  всего,   оставались,  несмотря  ни  на  что,
неизменными:  мать билась из последних  сил,  чтобы дать сыну образование. В
двадцать  восьмом году  она ему написала:  "Мне было  бы больно ошибиться  в
звучании твоей личности". Возможно, такая  требовательность и к себе, и друг
к  другу  поддерживала  в  них  выносливость.  А   думала  мать  о   высоком
предназначении сына еще до его рождения, о чем свидетельствуют ее записи: он
был зачат в  Венеции,  и она старалась  впитывать окружающую ее красоту так,
чтобы это в самое нутро ее проникло. Да, ничего не бывает из ничего. Евгений
Мравинский  был выпестован  родительской заботой, утонченной образованностью
их  круга, породы, представителем каковой он оставался  на  всем  протяжении
своего жизненного пути, что само по себе говорит о его душевной силе.
     Ему  исполнилось  четырнадцать.  когда  произошла  революция,  но,  как
личность, он  уже был сформирован. Cызмальства нем  был заложен колоссальный
заряд.  В  дневниках,  что  он  вел  всю  жизнь, природа.  пожалуй,  главное
действующее лицо. В  1952 году он записывает;  "В сознании человека  Природа
взглянула  не  только на  себя  - а  что  важнее  - внутрь себя. (Самовзгляд
природы)". А, например, в  сентябре 1953-го: "Вот - еще один цикл  кончился;
вчера  на озере  видел в березовых колках - многие деревья совсем  оголены и
чернеют по-зимнему... Благодарю  судьбу - что видел и осязал весь этот цикл;
от первых  листочков,  мушек и пчелок  -  до начала зимнего  сна; от  первой
неодолимой нежности, к мощи разрешенного изобилия - и до великого успокоения
завершенности..." И в 1973-м: "А я-то все думаю, что к жизни я  не привязан,
что не нужно мне ничего... что я умер... Вранье  это: так  же жаден к жизни,
как в  юности!  За  внешними омертвевшими слоями души, послабевшими  силами,
сердцевина моего существа будто даже и не жила  еще -  так  иссушающе горяча
жажда  ея...  Брать,  осязать,  видать,  обонять,  слышать Бытие..."  Вещное
"Бытие, пусть  оно даже является в виде субботних: пенсионеров, проносящихся
переполненных  электричек, вот тех двух собак, готовящихся к драке за будкой
станции, или инсультника, присевшего около меня на скамейку..."
     Прерывать эти цитаты трудно - настолько велик напор, идущий от  текста,
от самой натуры  Мравинского. Буду по мере возможности возвращаться к  этому
богатству,  пока  еще  нигде  не   опубликованному  и   даже   не  до  конца
разобранному.  Дай Бог здоровья Александре  Михайловне Вавилиной довести это
трудное дело до конца.
     Столь  же  рано  обнаружились у  Мравинского  способности к  музыке,  о
возможностях, сущности  которой  он  тоже  размышлял  постоянно.  "Можно  ли
прожить без музыки? - спрашивает он в дневнике. - Как будто она не относится
к первейшим потребностям человека. Но лишиться ее равносильно - по выражению
Дарвина - "утрате счастья".  Однако, я  верю  во всепобеждающую силу музыки.
Достаточно прийти в концертный зал без предубежденности,  чтобы оказаться во
власти музыки".
     Странно,   а  точнее,   неловко   читать   в   материалах,  посвященных
Мравинскому. что-де свое  призвание он понял  не  сразу, шел к  нему  как бы
ощупью,  увлекшись  поначалу естественными науками,  потом поступил в группу
миманса Кировского, бывшего Мариининского театра, работал концертмейстером в
балетных классах, а в  консерваторию только  со  второго  раза поступил:  от
недостаточно  еще  что  ли  выраженного  дарования?  Так возникает  версия о
средних способностях, средних возможностях, благодаря упорству доведенных до
виртуозного мастерства - версия, близкая посредственностям, греющая их сирую
душу. Своего рода клип, доступный вкусам, пониманию масс.
     Но  отбросим лицемерие: искусство - удел избранных, а музыка - вдвойне.
Она требует аристократизма, и духа, и воспитания.  Для Мравинского же путь к
призванию  осложнился  не  столько  даже  житейскими,  сколько историческими
обстоятельствами.  В  консерваторию его  приняли  лишь после  того,  как его
родственница,  тетка  по  отцовской  линии, Александра  Коллонтай,  за  него
поручилась.  Если бы не она, клеймо, родовое проклятие, вполне  вероятно, не
дало  бы  нам узнать  Мравинского-дирижера.  Это ведь  был  страшный грех  -
уходить   корнями    в    "дворянское    гнездо",    к    Фету-Шеншину,    к
Северянину-Лотареву.
     И миманс, и  поденщина  в  балетных  классах - не юношеские метания,  а
элементарная  нужда.  Жрать  нечего,  понятно?  Зачем  же  создавать  пошлые
олеографии, да  еще  их  тиражировать?  Порода  таких, как  Мравинский, была
обречена  на  уничтожение.  Он выжил. И пронес в себе, как в капсуле, в наше
время иную эпоху. Девятнадцатый век. А чего ему это стоило - догадайтесь.
     "Из  прошлой  жизни"  сохранился  альбом  (фотографии  из него  недавно
удалось  переснять  японцам  -  страстным,  фанатичным  почитателям  Евгения
Александровича, для  которых он  - национальный  герой.  В Японии и Общество
Мравинского успели создать, у нас  же  - и в  ус не дуют), где семья, еще  в
полном составе,  запечатлена в излюбленном  своем  месте отдыха,  что  нынче
называется Усть-Нарвой. Нездешние лица,  забытые позы, атмосфера, канувшая в
небытие.  И  нигде  ни  в  чем  ни тени аффектации,  намека  на  роскошь, на
"имеющиеся  возможности".  Летний  день,  соломенные  кресла,  счастье,  что
живешь, дышишь,  слышишь  пение  птиц. Большего не может быть -  и  не надо.
Владимир Набоков,  которому подобное  было  даровано  и отнято - никогда  не
простил. У Мравинского по-другому  вышло: он тоже ничего не забыл,  но здесь
выстоял.
     Квартиру, окнами выходящую к  Петровской набережной,  к Неве,  к домику
Петра  Великого, он  получил после  того, как начальство  прослышало, что он
принимает иностранцев в шестиметровой кухне:  возмутительно - эпатаж?! А  он
просто  не  умел  притворяться и не  считал нужным приукрашивать  то,  в чем
выпало существовать. У него выработалась своя теория, свой способ выживания:
нельзя ничем обрастать - отнимут. А вторично это можно уже не перенести. Тем
более,  что  он  привязывался  к вещам, рукотворным  предметам,  игрушечкам,
сувенирчикам, но большего  себе  не  позволял.  Любая  другая  собственность
тяготила его, напоминая, вероятно, о пережитом ожоге. Выход - никогда ничего
не иметь.
     Его  дом  -  доказательство  последовательности  позиции.  Кроме рояля,
накрытого,  как  верная  лошадь  попоной,  ничего  ценного, чтобы могло  бы,
скажем, грабителя соблазнить. Почти шок: неужели здесь жил великий музыкант,
которому мир рукоплескал?! Ни редкостных картин, ни "богатой" библиотеки, ни
техники, разве что простенький проигрыватель, привезенный женой, Александрой
Михайловной Вавилиной: о нем речь впереди.
     Такое ощущение,  что он всегда был готов встать, уйти,  без оглядки, не
сожалея ни о чем оставленном. Но ведь  так не  бывает,  человеческая природа
такому  сопротивляется. Человеку свойственно  врастать. Но он, Мравинский, и
врос  -  в эту  землю,  в эту страну, откуда  его  было  не  выдернуть. Хотя
соблазны, предложения, до последнего,  можно  сказать,  дня возникали.  Нет,
крепко сидел, как ни расшатывали его, и с той, и с другой стороны.
     ... Казалось бы, пора понять: среди настоящих художников не было в нашу
эпоху баловней, всем  давали по зубам, всем - для острастки, что ли? - петлю
накидывали, "предупреждали", угрожали. И все же теплится надежда; вдруг хоть
кому-то  удалось сохраниться вне соприкосновения с  грубой жесткой рукой, не
услышав оскорбительных  окриков? Тем более музыка -  она  же вне политики. И
музыкантов такого ранга, как Мравинский, следовало хотя бы из прагматических
соображений беречь, как украшение фасада. Поэтому каждый раз, точно впервые,
недоумеваешь, негодуешь, отказываешься понимать:  что же это за зло такое, у
которого   взамен  обру6ленных  голов  новые  мгновенно  прирастают,  и  что
принуждает   нацию    заниматься    самоистреблением,   и   отчего    власть
посредственностей так велика, а жертвы - лучшие из лучших...
     Вот и в отношении  Мравинского,  признаться, оставались  иллюзии.  Ведь
гигант, уникум - надо же, пятьдесят лет простоять  за пультом одного  и того
же оркестра, который весь мир называл не  иначе как "оркестром Мравинского"!
Да и сам облик Евгения Александровича, магически действовавший и на оркестр,
и на зал, рост, осанка, безупречная лепка  лица, где  все лишнее  -  отжато,
вызывали  скорее  трепет,  а  уж  никак  не  сочувствие.  И  награждали его,
отличали: так неужели и его, и ему...
     Да,  именно.  Дергали  на  протяжении  всей  жизни.  Вплоть  до  угрозы
увольнения. И когда? - в апогей всемирной славы! В доказательство можно было
бы  привести  фамилии  деятелей  и  деятельниц  из   местной   ленинградской
руководящей элиты, но, с другой стороны,  зачем  воскрешать  их из забвения,
ими вполне заслуженного?  Тем  более, что сам Евгений Александрович старался
жить, работать вне сферы их  досягаемости, никак и  ни в чем не пересекаясь,
до той поры пока...
     -  Пока  он  не понимал, -  говорит Александра  Михайловна,  - что  это
очередное  препятствие. Препятствие продирижировать то, что ты хочешь, вести
ту  программу,  которую  задумал.  Так было и  в  1938-м,  и в 1948-м...  А,
например,  в 1970  году его  вызвали в  Смольный,  и секретарь  по идеологии
заявила, что филармония в нем больше не  нуждается. Это  было за два  дня до
посадки в  поезд, оркестр уезжал с концертами по Европе. Гастроли  оказались
сорваны.  Послали,  как  принято телеграмму, что Мравинский  тяжело  болен -
стандартный  прием. Но тогда  еще,  можно считать, обошлось,  Госконцерту не
пришлось платить неустойку,  нашли  замену, и достойную - Светланова.  Вот с
гастролями в Японии, в  1981 году,  куда оркестр  тоже  не  пустили, сложнее
получилось: убытки понесли все, а японского импресарио почти разорили.
     Я  слышала,  что  оркестр однажды  "наказали"  за  то, что  кое-кто  из
музыкантов  после  очередной  зарубежной   поездки  не   вернулся,   Романов
Мравинского вызвал, и как народная молва доносит, воскликнул грозно:  от вас
бегут! На что Мравинский ответил:  это  от  вас бегут! Спросила у Александры
Михайловны, это правда?
     - Байка.  Но  правда, что перед  каждой поездкой Евгению Александровичу
вручался  список с фамилиями "невыездных" оркестрантов, и,  будто назло, это
была  либо  ведущая группа  альтов,  либо тромбонов,  и  так далее... Можете
представить,  как это выбивало,  сокращало  жизнь.  Юбилейный  же  концерт к
столетию оркестра,  к которому так тщательно готовились, отменили  буквально
накануне,  при  вывешенных  уже  афишах:  позвонили  перед  выходом  Евгения
Александровича на сцену, на  генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а
какие именно - не выяснено до сих  пор. Помню, он просто  влип в кресло: что
делать?! Решили,  пусть  не будет юбилея, но концерт  состоится. И какой был
успех - что называется, на люстрах висели...
     - В семидесятом году, вы сказали, он оказался "невыездным", когда и как
запрет сняли?
     -  Тогда  же,  в  семидесятом,  в  Германии  проводилось   празднование
двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского
они  этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет,
коли его сочли "непроходным". Но позвонила та же дама, что его  "уволила", и
потом начальство из Смольного, из Москвы - Евгений Александрович согласился:
и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая... Но в 1971-м, перед поездкой
в  Западную Европу,  все вновь  повторилось.  Мы  были  в  Комарово,  в Доме
творчества композиторов. Евгений  Александрович  сидел с  партитурами, когда
туда приехал художественный руководитель  оркестра и сообщил что...  Словом,
Евгения Александровича  от гастрольной поездки  опять  отстранили, но, самое
страшное, при этом  я, как  первая  флейта в оркестре, обязана была поехать:
иначе, как мне объявили,  меня  6ы тоже  уволили.  А ведь мы  практически не
расставались. Когда Инна умерла, я старалась, чтобы он никогда не  оставался
один...

     Подступаю к этой теме, испытывая  робость,  зная,  помня категорическое
нежелание  Мравинского обнародовать  что-либо из  сокровенного.  Но вместе с
тем, он столь же категоричен был в своей нелюбви к записям, как аудио, так и
видео, и,  ему  потворствуя, сколько мы понесли  потерь, утрат, которые  уже
ничем и никогда не возместить. Теперь и Александра Михайловна на это сетует,
вспоминая,  например,  фестиваль  в  Германии, посвященный  Шостаковичу,  от
которого, из-за запретов, наложенных Мравинским, ни кассет,  ни пластинок не
сохранилось "Да  не надо было его  слушать, - сказала с досадой, - подвесили
бы незаметно микрофон..."  Его  личная жизнь, конечно, сфера иная, но  когда
речь  идет  о  личности  такого  масштаба, все  должно  быть  сохранено, все
достойно внимания, что может дать ключ.
     К тому же успела уже распространиться и внедриться в сознание легенда о
его  пресловутой холодности, что абсолютная неправда. Нет, по  натуре  своей
этот   человек  был,   напротив,   чрезвычайно   раним,   темпераментен   до
взрывчатости.  И  то,  что  он   на  репетициях  никогда  не  кричал,  карая
провинившегося одним лишь  взглядом,  свидетельствует  о его  самообладании,
чувстве  собственного достоинства, что для людей его породы всегда считалось
превыше  всего. А изнутри  кипело,  плавилось,  болело.  Он  был способен  к
безоглядной  любви  и  к  страданию  на  пределе   отпущенных  ему  природой
возможностей,  совершенно себя не  щадя.  И  в  выборе  спутниц его личность
раскрывается с полнотой не меньшей, чем  в дневниках, не предназначенных для
публичных  чтений.  Так  что  же,  и  тут,  как  он  с  дневниками собирался
поступить, все бесследно уничтожить, сжечь?
     Он полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в
доме,  где последние двадцать пять лет хозяйкой  была Александра  Михайловна
Вавилина, - большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и
начался  наш  разговор. И по тому как Александра Михайловна говорила о своей
предшественнице,  я поняла,  что попала в иное измерение, иной мир, куда нет
доступа мелочности, мусору, казалось бы,  так или иначе  налипающих на все и
на всех, но от которых, выходит, можно уберечься.
     Мравинский Инну обрел поздно  и рано  потерял: болезнь спинного мозга и
кроветворных органов.  Умирала  она  мучительно. Это  было  колесование,  по
словам Александры Михайловны, давней  ее  подруги. В  оркестр же Мравинского
Вавилина поступила, пройдя конкурс - двадцать шесть человек  на место - еще,
что  называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей
щепетильности ни за что ее бы не принял.
     Потом она наблюдала  его и  извне,  и  изнутри. И сидя в оркестре,  и у
постели больной, умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав
его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий  день глядела из-за
пульта на него, когда он дирижировал "Смерть Изольды" Вагнера и "Альпийскую"
симфонию Рихарда Штрауса.
     Не   могу   не   сказать  еще  об  одной  легенде,  а  скорее  сплетне,
довольно-таки   подлого   свойства,   связанной  с   Тринадцатой   симфонией
Шостаковича:  журналистка Грум-Гржимайло,  специализирующаяся на музыкальной
тематике,   писала   негодующе  о  предательстве   Мравинским   Шостаковича,
уклонившегося-де  от  исполнения Тринадцатой  из  опасений  себе  навредить.
Версию подхватили. Это ведь всегда так сладостно  -  облить грязью  чью-либо
репутацию, демонстрируя  таким манером  свою  смелость,  прогрессивность. Но
только ни к Шостаковичу, ни к  Мравинскому эта  недостойная возня  не  имела
никакого  отношения.  Когда  Дмитрий  Дмитриевич  прислал, как обычно, новую
партитуру  Евгению Александровичу, Инна уже болела, и диагноз  был известен.
На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не месяцев - лет
он пытался отнять Инну у смерти.
     Надо  ли говорить, что непонятное  для журналистки Шостакович  понял. К
слову,  Пятая симфония Шостаковича - последнее  над чем Мравинский  работал,
впервые исполнив ее  в  1939  году. Сколько  раз  он ее дирижировал,  и  вот
буквально  за  несколько дней до  смерти  партитура Пятой  вновь  стояла  на
пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить,  как бы  заново  в
нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность...
     Когда Инна умирала, его рука лежала у  ее сердца, до последнего биения.
И в  течение  года после Инниной смерти, Александра Михайловна,  опасавшаяся
оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была  свидетельницей, как
каждую ночь, без двадцати  два, в час Инниной смерти, он  пробуждался, точно
по какому-то сигналу,  и садился в постели, когда  бы ни лег и какую бы дозу
лекарств не принял.
     Спустя жизнь  Александра Михайловна похоронила его  там,  где  уже была
Инна, на  Богословском кладбище,  выдержав  атаку властей, все решивших, как
водится  наперед:  и  ритуал  прощания,  и место  захоронения, "престижное",
положенное, как они сочли,  по ранжиру. Но нет, не получилось.  По настоянию
Александры Михайловны  Мравинского  отпевали в  Преображенском  соборе,  все
пространство которого и близлежащие улицы были  заполнены людьми.  Это  было
всенародное прощание,  никем не срежиссированное - всенародное признание, не
связанное ни с какими официальными почестями, а, возможно, и им супротив.
     Уходил  Мравинский  в  полном  сознании,   сидя  в  кресле.  Александра
Михайловна  спросила:  у  тебя  что-нибудь  болит?  Он  отрицательно покачал
головой.  Был очень сосредоточен,  взгляд  направлен  вовнутрь:  старался не
пропустить, познать переход...
     - Вы думаете, действительно не конец, а переход? - спрашиваю Александру
Михайловну.
     -  Мы часто говорили об этом  с Евгением Александровичем.  У  него есть
запись о  беседе с отцом Александром, протоиереем той церкви  в  Усть-Нарве,
которую еще посещал Лесков. Отец Александр  жаловался на здоровье, и Евгений
Александрович спросил,  не  боится ли  он  смерти.  Ответ  записал к  себе в
дневник,  -  совпало,  верно,  с тем,  что  он  сам  чувствовал:  "Смерти не
страшусь, но к жизни привязан..." Вообще он считал, что остается от человека
нерастворимый осадок: дух, душа.
     - Он был в этом убежден?
     - Он 6ыл в этом убежден... Но ведь есть молитва: верую, Господи, помоги
моему  неверию.  Такой  человек,  как  Евгений  Александрович,  ни  к  одной
философской категории  не относился  с абсолютом,  его  всегда  сопровождало
сомнение, и в себе, и в том, что он  делает, - оставалось то, что  в технике
называется допуск...
     Сомнения  его в себе отличались даже  какой-то чрезмерностью.  Он часто
говорил,  - вспоминает Александра Михайловна, - что  жизнь прошла зря, он не
туда  себя направил  и не оставит никакого следа.  Считал, что другим дается
все куда  проще, никто так не волнуется, не переживает. А у него все связано
с огромными душевными затратами.
     В  1952 году записывает: "Да, очень, очень горько: жизнь на исходе, - и
вся  пройдена  не  в "том  материале"...  Конечно,  повторяю, в  Сокровенном
осмыслении  -  это не  играет  большой роли, и  горечь  идет,  вероятно,  от
остаточных  желаний что-то  "воплотить," -  "оставить  след"... Но все же  -
горько  на душе, из этой горечи  заново  всплывают тени Сроков,  минувших  и
грядущих, пусть давно изведанных и - ведомых..."
     Дневник сохранил и его видение тех или иных музыкальных произведений, и
то состояние, что  он испытывал  на  репетициях, концертах.  Кажется, он сам
себя нарочно истязает, взваливает  почти непереносимый груз. Почему?  Только
ли  из-за  свойств  натуры?  Но ведь процесс творчества, от посторонних глаз
скрытый,  мучителен,  кровав,  требует  от  художника  беспощадного  к  себе
отношения.   Говорят,   Мравинский  и  оркестр  свой  не   щадил.   Конечно,
существовать на  пределе возможностей дано немногим,  и  утомительно и  даже
обидно  видеть перед глазами пример, недоступный, недосягаемый.  И  вместе с
тем,  когда  пример  такой утрачивается, возникает опустошенность:  оркестр,
оставшись без Мравинского, это пережил.
     "Мне  вспоминается,  - написано в дневнике,  -  что я начал  с введения
строгой  дисциплины. Вначале это не  всем нравилось.  А  музыканты - народ с
юмором, и надо было обладать выдержкой,  чтобы  не  растеряться и настойчиво
утверждать свои  принципы в  работе. Понадобилось время,  чтобы мы  полюбили
друг друга".
     Как  Мравинский  работал  с  партитурами,  открывая  в  них  все  новые
глубинные  слои - особая тема. Сам он  писал в тех же дневниках:  "Партитура
для меня - это человеческий документ. Звучание партитуры  - это новая стадия
существования произведения.  Сама  партитура  есть  некое незыблемое здание,
которое меняется, но стоит в целом прочно".
     То,  что отличало  Мравинского от  других  дирижеров, он сам  выразил с
предельной  точностью:  "Я  спрашиваю  с себя  много.  Как  дирижер  иду  на
репетицию  подготовленным.  Я понимаю,  что  я  не  "хозяин  музыкантов",  а
посредник между автором и слушателями. В нашем коллективе сложилась практика
полной  отдачи  и подготовленности. Я  ничего особенного не требую...  Прошу
лишь   точного   проникновения   в  авторский   замысел   и   мое  понимание
произведения".
     Скромность  поставленной  задачи  никак  не  соответствовала  затратам,
вложенным  в  ее  достижение. Тем  более,  что цель, вот-вот,  казалось  бы,
достигнутая, вновь отдалялась.  Но иначе, пожалуй,  и  не  могло  получиться
такого Бетховена, какого,  сами немцы считали, только  Мравинский им открыл;
Брукнера, где идея служения Богу впервые, после автора, воплотилась с той же
кристальной  ясностью;  не  говоря  уже  о  Чайковском,  с  чьим   портретом
Мравинский не расставался, возил его с собой повсюду в папочке, и восхищаясь
великим  композитором,  и  сострадая  ему  как  человеку  близкому.  В  мире
считалось,  что  по-настоящему  понять  музыку  Чайковского  можно  только в
исполнении оркестра Мравинского.
     А сам он  постоянно находил в своем исполнении несовершенства, страдая,
не доверяя никаким комплиментам, изъявлениям восторга. Но однажды Александра
Михайловна привезла из поездки проигрыватель, о котором речь шла в начале, и
поставила  одну из  подаренных пластинок - "Аполлон  Мусагет"  Стравинского.
Мравинский слушал,  сидя в кресле, и, когда закончилось, с горечью произнес:
"Боже мой, какой я несчастный! Ведь как  играют, как по форме прекрасно, все
выверено, одухотворено... Вот видишь, мне с моими так не сделать..."  -  Это
ты, - она ему сказала, - это твой оркестр".  И он заплакал, всхлипывая,  как
мальчик.
     Он, плакал,  бывало  и от обиды. Такое  трудно  представить,  зная  его
властность, аскетическое  лицо, с  выражением  горделивой неприступности,  в
чем-то сродни Гете. Но и Гете, наверно, были  необходимы выплески, выходы из
напряженнейшего состояния духа, и его жизнь сдергивала с Олимпа, и хотелось,
верно,  плакать,  биться  о  стену  головой.  Вот  и  Мравинский, когда  его
доводили,  был способен на буйство. Однажды, явившись домой  после вызова  в
"высокие  инстанции",  подошел  к серванту,  где  стоял  подаренный японцами
сервиз, предметов эдак на двести, - и вмиг сервиза не стало.
     "Почему  я  каждый  раз должен  продлевать  себе прописку?!" -  так  он
формулировал  свои отношения с властями. Приезжая после заграничных  турне и
привозя восторженные  рецензии, говорил: "Ну вот еще прописку себе продлил".
Впрочем, как местные власти,  начальство  ни  старались, укротить, приручить
Мравинского им  не было дано. Он оставался  им не подвластен. Наказание, что
ими для него придумывались, он сбрасывал, как сильный зверь неумелые путы: в
заграничное  турне  не  пускали -  ехал  в  свое  прибежище  в  Усть-Нарву и
наслаждался жизнью там, бродил, дышал вольно, всей грудью, писал дневники. В
том-то и штука, что посредственности мерили его своими мерками, лишали того,
что  для самих было соблазном, а  его богатство было в нем самом, и он умел,
знал, как с ним распорядиться.
     Политика  его не занимала, хотя  насчет реального положения  дел он  не
заблуждался,  не  поддавался  иллюзиям. Но  то,  что ему мешало,  и  то, что
привело  к  трагическим  в  его  судьбе,  судьбе  его  семьи,  последствиям,
воспринимал не  как политик, а как философ. Верил ли он в перемены, надеялся
ли на них?  По-видимому,  он  был далек  от мысли, что возможен сдвиг, сразу
преобразующий все в  стране,  в обществе. Готовился  терпеть  -  и жить,  не
обольщаясь  надеждами, мол, авось,  вдруг... Внутренние ресурсы  -  вот что,
вероятно, для него было существеннее. Стоит, пожалуй,  об этом задуматься  и
нам   сейчас:  если   рассчитывать   только  на   самих  себя,  возможно,  и
разочарований, и злобы будет меньше.
     - А все же что его здесь удерживало? -  задаю сакраментальный для наших
дней вопрос.
     -  Сколько раз его  при мне уговаривали остаться,  - говорит Александра
Михайловна, - но он, как зверюшка, стремился домой,  скорей домой. Отмечал в
календарике дни,  оставшиеся до  возвращения... А как-то мне  сказал, что не
смог бы работать на Западе: там другой человеческий материал. Ведь наши люди
эмоционально очень многогранны, как ни один другой народ.
     -  А  кроме  того, - она продолжила, - сложность, драматичность  нашего
времени, нашей  страны,  таких  художников,  как  Мравинский, не  только  не
обедняли, а напротив, даровали  им возможность  постижения трагического, без
чего искусство не возможно, и Мравинский это, конечно, сознавал.
     Сознание  такое  живет  и  в  самой  Александре  Михайловне  Вавилиной,
замечательной флейтистке, уволенной из оркестра, где она проработала столько
лет, спустя год  после смерти  Мравинского, когда его  место там занял  Юрий
Темирканов.   Да,  перемены,  переориентация   в  оркестре  были,   наверно,
неизбежны,   ведь  Темирканов   -   антипод  Мравинского   во  всем.   Можно
предположить, что  видеть,  чувствовать  исходящие от пульта  первой  флейты
противоборствующие  токи, флюиды, ему стало тягостно. Оркестр Мравинского, с
трудом, но "переучивался", Вавилина - нет,  не могла.  В этой  драматической
ситуации  кто  победитель, а  кто  побежденный  заранее  предугадывалось.  К
сожалению, форму это  все обрело далекую и от искусства, и от милосердия, от
христианских  понятий.  Так,  возможно, наша реальность  и  диктует,  доводя
несогласие,  соперничество до полного уничтожения противника.  Но  нельзя не
сказать, что сообщение об увольнении  вдова получила в день годовщины смерти
мужа, после концерта, посвященного его памяти: тогда вот раздался телефонный
звонок...  Вавилина  осталась  и  без работы,  и  практически  без средств к
существованию: накоплений никаких. Чтобы поставить мужу надгробие, достойное
его  памяти,  пришлось расстаться  с инструментами, флейтами. Его память  не
позволяла  и  оказаться  сломленной.  Но,  Боже  мой,  откуда  человеку силы
брать?..
     Вопрос  этот,  мне  кажется,  превыше  всех  проблем  творчества,  всех
достижений в искусстве, в науке, и прогресс, и благоденствие отступают перед
его  вечной  трагической  неразрешимостью. Никто  из нас  не  знает что  ему
предстоит,  и,  пусть  не  всегда даже осознанно, мы ищем примеры. Они есть.
Отчеканены  в слове, в музыке, в живописи, в архитектуре. Все это было бы не
нужно, если бы не рождало в людях способность жить.
     1991 г.



     "Милые мама и Ина,  я знала, что мои известия о разводе и выходе  замуж
произведут на  вас  сильное впечатление и  очень того  боялась.  Это  и было
причиной, почему я  так  долго ждала и не хотела  писать только  о разводе и
написала обо всем только,  когда  к  плохим новостям можно было  прибавить и
хорошие. Мне кажется, что вы думаете, что я вышла замуж за Марка только "пар
депи", но это не  так  - Марк  очень хороший и близкий мне человек, и  я его
очень лю6лю и надеюсь, что буду с ним счастлива. Я не бросила Мишу для него,
мы разошлись задолго до того по разным и сложным причинам.  Это почти нельзя
объяснить в письме, но в общем это  был длинный процесс отчуждения, которое,
как это  ни странно, может произойти и после 26 лет совместной жизни...  Вам
может показаться, что такие вещи, как его интерес к Франции и мой  к России,
не должны были бы играть большой роли в отношениях между мужем и женой, но у
нас это так вышло. Все мои усилия за последние десять лет были направлены на
пропаганду  русского искусства и  русской музыки - он же находит, что Россия
есть  дикая страна, и важна  только Европа  и ее культура. Когда отсутствует
нежность или страсть, то эта  разница во вкусах разъединяет людей, даже если
их когда-то связывала любовь...  что касается меня, то Марк со мной возится,
и рад, и счастлив. Вот когда мы приедем, вы увидите какой он хороший и умный
человек. И любит свою родину больше всего на свете..."
     Письмо  было послано из  Америки в  послевоенную Европу почти пятьдесят
лет  назад.  Из  Нью-Йорка  в  Женеву.  Место  же,  где  эти  далекие  точки
пересекаются  -  Россия. Как  пароль:  "Любит свою  Родину  больше всего  на
свете".
     Любовь  бывает  разной:  робкой,  страстной, откровенной  -  и  тайной.
Конечно, тут  вопрос темперамента, но мне лично тайная любовь представляется
наиболее  подлинной. И  это  касается всего,  человеческих  взаимоотношений,
искусства,  политики. Ведь любовь тайная отнюдь не предполагает боязливости,
скрытности, она  может быть и дерзкой, действенной. Но что в ней отсутствует
начисто, так это какая-либо выгода, корысть. Истинные  сыны отечества  любят
свою   Родину  именно  тайной   любовью.   Что,  правда,  приводит  порой  к
недоразумениям, неверным толкованиям  их слов, поступков. Хотя, как правило,
спустя время, иной раз довольно  долгое, тайное становится явным - и кажется
удивительным как можно было не угадать, не понять таких чувств.
     Сейчас  мы  переживаем  период,  когда  былые  тайны  расшифровываются,
проступают,  казалось,  начисто  стертые имена, и эта  лавина все  растет  и
растет.  Возможно,  даже хотелось  бы  и  остановиться, заняться сегодяшними
делами, но по существующему закону всякое действие  равно противодействию, и
если  нам  сегодня  столько   приходится  рассекречивать,   восстанавливать,
возвращать, значит до  того  изрядно  потрудились -  засекречивая, разрушая,
стирая.
     Поражает и  количество  обнаруживаемых нами  теперь тайных  любовей - к
России, Родине. Подобное не наблюдалось,  кажется, ни в одну из эпох. Хотя в
иных случаях "таинственность" оказывается надуманной, а  если  вникнуть,  ну
что тут,  например,  непонятного - человек  всю  свою  долгую жизнь  писал о
русской советской  литературе. Писал заинтересованно и,  учитывая  ситуацию,
поразительно  объективно.  В  "Библиографии русской  зарубежной  литературы"
Л.Фостер  перечень  его,  Марка Слонима, работ занимает  четыре с  половиной
страницы. Что  же касается его  жены  Татьяны  Поберс, урожденной Ламм,  чье
письмо приведено  выше, то она  прославилась  как исполнительница русской, а
позднее и советской классики. "От Глинки до Шостаковича" - назывался цикл ее
концертов. Словом, любовь их обоих  к  русской культуре, русской словесности
ни от кого не  скрывалась. А вот почему мы, русские советские люди, ничего о
том не знали - это другой вопрос.
     О  Татьяне я  расскажу.  Говорить  же о  Марке Слониме  как о  величине
неизвестной   считаю   неудобным,  обидным   и   для  меня,   и   для   моих
соотечественников, хотя в советских изданиях имя его обходили,  замалчивали,
но уж специалисты во всяком случае не могли о нем не знать. Вот и в одной из
недавних  новомирских  публикаций  о  последних  годах  Марины  Цветаевой  в
эмиграции  Марк  Слоним  упомянут  без  всяких  сносок,  комментариев -  как
надежный компетентный  свидетель.  Естественно! - уж кому  как  не ему  было
судить о Цветаевой, столько сделавшему, чтобы лучшие ее вещи увидели свет.
     В таком  случае  осмелюсь повторить  общеизвестное,  что  Марк  Львович
Слоним был самым молодым, двадцатитрехлетним, членом Учредительного собрания
от партии левых эсеров, которое, опять же как известно, разогнали. Политикой
начал   заниматься  еще  гимназистом,  чем  смутил   покой  своей   солидной
респектабельной адвокатской семьи, решившей, дабы остудить  пыл революционно
настроенного  сына,  вывезти его в  Италию. Результат  вояжа - блистательное
знание итальянского и диплом об окончании Флорентийского университета.
     Вернувшись, Слоним заканчивает еще и Петербургский университет, и снова
погружается  в  политику.   Февральская  революция,  Октябрьская,  борьба  и
поражение партии эсеров. Но ведь  и побежденные имеют право на объективность
оценок: лозунг "земля - крестьянам" был взят  большевиками  на вооружение из
эсеровской программы.
     В  начале двадцатых Слоним в Праге,  вобравшей  тогда  мощные  духовные
силы.  Роман  Якобсон,  один  из основоположников  структурализма, вместе  с
Сергеем Карцевским организовал  лингвистический центр - знаменитую  Пражскую
школу.   Поэты   объединялись   в  разнообразнейшие  группировки,  возникали
многочисленные издания, лопались, собирались под новым манифестом. И на этом
достаточно пестром фоне журнал "Воля России" - явление примечательное.
     Марк Слоним,  постоянный сотрудник и автор  журнала, так писал о роли и
положении "Воли  России"  в  те годы:  "...  надо принять во  внимание,  что
русская  эмиграция  в  Европе  была  еще овеяна  духом  гражданской войны  и
насчитывала  десятки тысяч  участников  белого  движения.  Некоторые  из них
принесли с  собой горечь поражения, злобу, неверие  в силы русского народа и
готовы были считать родную страну погибшей,  не ожидая  от нее ничего, кроме
безобразий.  Другие продолжали мечтать о возобновлении  вооруженной борьбы с
помощью иностранных держав. Легко себе представить как  эта часть  эмиграции
встретила программу  "Воли России", считавшей, что споры об интервенции  или
блокаде  уже "взвешены судьбою",  что  надо  отказаться от  надежд свержения
большевиков при помощи генералов, и что  не следует  противиться признанию в
международном масштабе  Советской России, как  бы не  нравилось  бы  всем ее
правительство, и ставку нужно делать на внутренние силы самого народа".
     Выказанная в  позиции  "Воли России" трезвость, была характерна  и  для
натуры, и для  творчества Слонима. Как вспоминала его  жена Татьяна,  личные
эмоции,  настроения  никогда  не  привносились  в  его  оценки  существующей
действительности,  И  это  чувствуется  в  его  литературных работах,  эссе,
статьях: его полемический  темперамент его не захлестывает, не прорывается в
раздражительность,  сварливость.  Его  стилю свойственно  то,  что  отличает
порядочного человека - сдержанность, достоинство, благородство.
     И смелость. В 1924 году он публикует статью "Живая литература и мертвые
критики",   вызвавшую   ярость  у   определенной  части   эмиграции.  Статья
полемизирует с опусом Антона Крайнего,  то  бишь Зинаиды  Гиппиус, где  было
заявлено:  "С  начала 1918 года  - конец. Нет  не только  меня (что я?), нет
литературы,  нет  писателей,  нет  ничего:  темный  провал".  Слоним  Антона
Крайнего "поправил", чем накликал на себя бурю ненависти. Его вывод: русская
литература  жива, есть и будет, и корни  ее - в  родной почве. И сказано это
было не "с того берега", а лицом к лицу, глаза в глаза своим, можно сказать,
еще вчерашним единомышленникам, братьям и  сестрам  по "классу", по  вере, и
сказано,  не  только  причиняя  боль  другим,  но  и  самому  себе  -  такую
мужественную независимость нельзя не уважать.
     Знакомство с  новой советской литературой было поставлено  в журнале на
первый план. Публиковались произведения Пастернака, Асеева, Бабеля, Тренева,
Замятина, Веселого, Форш, Маяковского, Леонова и многих других. За что лично
Слоним неоднократно получал упреки в советофильстве.
     С  другой  стороны  в  журнале  печатались и  молодые писатели русского
зарубежья: Берберова, Кнут, Поплавский, Парнах, Познер. Особенное  отношение
было  в  журнале  к  творчеству  Цветаевой.  Там  она   получала  неизменную
поддержку, и Слоним отзывался о ней как о выдающемся поэте тогда,  когда это
еще ставилось под сомнение. Словом, в журнале утверждалось то, о чем много и
жарко спорили, и  что в наши дни  стало аксиомой:  существует единая русская
литература, и целиком, во всем своем многообразии она  должна быть  доступна
русским читателям.
     Изменил ли Слоним свои убеждения? Судя по  всему, уехав в восемнадцатом
из России, он уже ни в какой политической борьбе не участвовал, не вступал в
какие-либо партии -  сделался  литератором, много  писал,  преподавал, читал
лекции.  В   Нью-Йоркском   колледже  Сары  Лоуренс,   где   он  много   лет
профессорствовал,  хранится  часть  его  архива,  остальное  -  в Бостонском
университете.  Слоним автор  антологии по советской литературе, исследования
"Эпос  русской  литературы  от  Чехова  до  революции",  работа  "Три  любви
Достоевского" переведена на множество языков.  Но он был знатоком  в области
литературы мировой,  энциклопедистом,  полиглотом  - переходил на  тот язык,
который более соответствовал предмету разговора (его многолетние семинары во
Флоренции, посвященные Возрождению, до сих пор вспоминают с восхищением) - и
то,  что  при   таких  возможностях,  таких  широчайших  интересах,  русская
советская  литература  тем  не  менее всегда оставалась  в поле  его зрения,
свидетельствует   о  многом.   Советологом   он  не  стал,  на   России   не
специализировался, а скорее  испытывал к ней тайную любовь. Возможно,  это и
придавало его суждениям независимость,  делало их свободными от  привходящих
обстоятельств. Он никогда  не злопыхательствовал:  в рецензиях,  откликах на
произведения  советских  авторов  оставался верен своей  же,  можно сказать,
программной статье в "Воле России" в 1924 году.
     Пожалуй,  он  не относился к  тем, кто круто  менялся. Проглядывало  ли
"эсеровское прошлое" в его литературных  трудах? Ведь  по  давней  глубинной
традиции  чистой,  поглощенной  только  эстетической  стороной, литературной
критики в России не существовало, как  не  существует ее  и теперь.  Бердяев
говорил, что русская тема - не творчество совершенной культуры, а творчество
совершенной жизни.  Что  ж, взгляды Слонима высказаны в манифесте все той же
"Воли   России":  "Наше  мировоззрение   основано  на  глубоком  уважении  к
человеческой личности и на моральном, а не только экономическом и социальном
истолкованиях  социализма, причем  социалистическое  строительство  для  нас
немыслимо без самодеятельности и творчества масс..."
     Думаю, против такого  заявления  сегодня  никто из  наших  прогрессивно
настроенных сограждан возражать бы не стал. Оказывается,  зерна истины можно
найти  в  самой разнообразной почве, и замечательно, что  мы  таким  поиском
теперь занялись, и уже обогатились ценнейшими находками.
     Творческое наследие,  самая  личность Марка Львовича Слонима, убеждена,
не могут выпасть из этого  ряда. Ведь подобные  упущения  не только пустоту,
скажем,  временную,  оставляют в  цельной  картине эпохи,  но  и приводят  к
неизбежным искажениям. Как в мозаике, один элемент выпал, другой, и  вот уже
рисунка  не  разберешь. И  наоборот, случайные,  казалось бы, части, одна  с
одной  сцепляясь,  образуют  органичную неразрывную  нить  судьбы,  истории,
культуры.
     Жена Слонима, Татьяна,  как и  он,  выехала из  России в восемнадцатом,
закончив гимназию  фон Дервис - ту, где училась и Цветаева. Ее отец Владимир
Ламм,  из  обрусевших  немцев,  отправился  в  Швейцарию  как  представитель
Российского Красного Креста: надо было заняться судьбами русских пленных. Но
пока  семья  с  шестью  детьми  перебиралась  из  России  в  Европу,  многое
переменилось,  и  Владимир  Ламм,  получивший свое назначение от  Временного
правительства, оказался, когда к власти пришли большевики, не у дел.
     История семьи  Ламмов сама по  себе тема  увлекательного повествования.
Татьянин прадед, фрейхер, то есть дворянин, был убит  в 1848 году в Дрездене
на  баррикадах,  воодушевленный  идеями  Бакунина.  Его  вдова,  разоренная,
лишенная  всех  прав из-за  мужа-бунтовщика,  с малолетним сыном  выехала  в
Россию,  где  проживали  ее не  особенно процветающие  и  не  самые  близкие
родственники. Зато Татьянин дед, начавший действительно  с  нуля,  обнаружил
незаурядные  деловые  качества,  обосновался  в  Лефортове,  где  и  жил,  и
руководил своими фабриками. Правда, к  его  огорчению, никто  из сыновей  не
унаследовал отцовской хватки. Меломаны -  вот кто из них получились, хотя он
при жизни  из всех сил  тому противился. И  среднего,  Павла, послал в  Бонн
учиться  юриспруденции, но тот  родительской воли ослушался, в консерваторию
поступил.  Именно  ему,  Павлу Ламму, дяде Татьяниному,  наша  отечественная
культура  обязана  сохранением  творческого  наследия  великого Мусоргского,
возвращением "Бориса  Годунова", "Хованщины" в  том виде, как  было задумано
автором,   без   "улучшений",   что   из   самых   благих   намерений   внес
Римский-Корсаков  и  на долгое время узаконенных.  Подобная текстологическая
работа требует адского терпения, и, можно сказать, что она стала делом жизни
Павла  Ламма.  Кроме  того под его редакцией выходили сочинения Рахманинова,
Бородина, Танеева, Лядова и других. Как вспоминает  его племянница  Татьяна,
для Павла Ламма  никогда  не вставала дилемма:  оставаться  или  уезжать  из
страны - он не мог порвать  с тем, что было смыслом его существования. В его
работе  текстолога-музыковеда, кажется,  пауза случилась только однажды и по
независящим   от  него  обстоятельствам:  в  середине  двадцатых  его  вдруг
арестовали  по  неизвестным  причинам  и после  трех месяцев  отсидки, также
неизвестно почему, выпустили.
     Надо сказать,  что  в  артистической карьере Татьяны фигура  дяди Павла
Ламма  оказалась  едва  ли не ключевой.  Во-первых, у  них был общий кумир -
Мусоргский. Цикл "Без солнца"  рано вошел в репертуар молодой певицы, тогда,
когда  на  родине  композитора  произведение  это  не  принадлежало к  самым
популярным  (и  поныне,   к  сожалению,  так).   Ибо  некогда  признали  его
"упадническим",  "излишне пессимистичным", подобные  же ярлыки  изживаются у
нас тяжело. Павел Ламм, как  истинный профессионал, был  хорошо осведомлен о
положении  дел  в своей  области, во  всех  тонкостях,  к его  рекомендациям
Татьяна  не могла не прислушиваться,  хотя он посоветовал ей противоположное
собственному вы6ору.
     Случилось  это  в  1928 году,  в  Женеве,  куда  Павел  Ламм  вместе  с
Прокофьевым заехал на пути в Лондон, чтобы навестить семью старшего брата.
     Владимир Ламм так  никогда и не избавился от пережитого потрясения.  По
словам Татьяны, не потеря имущества, домов, фабрик,  его сломила. По крайней
мере, о чисто материальных издержках в  семье не  говорили. Да и унаследовав
по старшинству отцовские владения, вкуса к предпринимательской  деятельности
он  не  чувствовал.  Натура  мечтательная,  романтичная,  он,  опять  же  по
выражению  Татьяны, поклонялся  России,  как многие  обрусевшие  немцы,  был
отчаянный патриот. Вероятно, по  причине все  той же мечтательности Владимир
Ламм полагал, что "неразбериха", случившаяся октябрем семнадцатого, уладится
и месяца  через три, ну от силы через полгода,  все вернется на свои  места.
Как  многие  из  того  потока  русской  эмиграции, он  не  предполагал,  что
расстается с  Родиной навсегда. В новую почву врастать и не умел и не желал,
так и умер в изгнании, душой его не приняв.
     Но время шло.  Семья из шести человек  детей, оказавшаяся в  Женеве без
всяких средств, голодала.  Мать, воронежских кровей, родственница  тех самых
"чайных"  Боткиных,  на чьи  благотворительные  пожертвования была построена
Боткинская  больница, продала и свои драгоценности, и дочерей. Муж же, глава
семьи уединялся в своем  кабинете, и под звуки классической музыки, льющиеся
из  граммофона,  вырезал  стамеской   затейливый  узор  на  мебели,  которую
изготовлял  на  продажу,  но  которую никто не  покупал. Эта мебель,  трудно
определимого  стиля, эдакий "рустик",  смешанный с арт-ново,  стоит сейчас в
женевской квартире Слонимов на рут де Флоррисан.  Библиотека,  архив Слонима
хранятся  в американских  фондах, лучшие экземпляры  собираемой всю жизнь  и
задолго до возникшей моды коллекции икон (например, две из них, годуновского
периода, писанные на  зеленовато-болотном фоне, были  приобретены чуть ли не
за тридцать долларов) завещаны женевскому музею, а вот кто мебель, созданную
руками ее  отца сбережет? -  это беспокоит восьмидесятивосьмилетнюю  Татьяну
Ламм-Слоним.
     - Завтра  надо  пообедать  - отличный,  знаете ли,  стимул!  - отвечает
Татьяна Владимировна  на мой вопрос как же их семья,  непривычная к подобным
испытаниям,  их  преодолевала. Брат,  рассказывает  Татьяна, рыл  могилы  на
кладбище Сен-Жорж. Там, кстати, похоронено много русских разных  поколений и
на одном из надгробий высечено кириллицей: слуга российской словесности.
     Тогда, в такой трудный для семьи период, Татьяна  начала петь - и шить.
То есть пела она и в России, училась у Олениной - д'Ангейм, организовавшей в
свое время вместе с певицами Кудашевой и Тарасович Дом Песни, высоко ценимый
знатоками, но,  увы,  малоприбыльный.  А поскольку эти  родовитые дамы  были
скорее бедны, чем  богаты, затея их, с изысканным репертуаром, тщательнейшей
подготовкой каждого выступления, провалилась, и все три оказались разорены.
     Наверно, для молоденькой Татьяны это  тоже послужило  уроком. Во всяком
случае  она  долгие  годы  не только пела,  но и  шила,  сделалась  классной
портнихой, с постоянными заказчицами - уважала себя за мастерство и в одном,
и в другом.
     Пела за деньги  и  бесплатно, под аккомпанемент отца и в  хоре  русской
церкви, пела для удовольствия и для прокорма семьи - но  пела только то, что
считала  настоящей  музыкой.  Тут  она  проявляла  упрямство,  и  вкусы  ее,
привязанности рано  определились. А когда в 1928 году  в Женеву из Советской
России  вместе  с Прокофьевым  приехал  дядюшка  Павел,  племянница  Татьяна
заявила: хочу вернуться домой,  хочу  перед  теми  выступать,  кто  и музыку
Мусоргского и текст понимает.
     Конечно, спустя столько  времени  тогдашние разговоры, доводы,  намеки,
буквально не восстановишь. Если из фактов исходить, дядя Павел, оставшийся в
Советах, не бедствовал (у Татьяны хранится  фотография - Павел Ламм сидит на
широком крыльце своей дачи, построенной в элитном поселке на Николиной Горе,
рядом с Прокофьевым, Мясковским), но в 1928 году его поездка за границу была
связана с  хлопотами по изданию "Бориса  Годунова"  в авторской редакции, на
что и согласилось английское  "Оксфорд-Пресс". Значит, на родине композитора
затея эта не прошла? Не было средств? Полиграфической базы? Или же понимания
важности задачи?
     Быть может, дядя Павел был в тот раз расстроен,  а может быть, устал. А
может быть, еще не  оправился от неожиданного ареста... И тут племянница  со
своей одержимой идеей петь  на родине  советской публике цикл "Без  солнца",
совершенно  не соответствующий  ни умонастроениям,  ни  официальной эстетике
России  тех  времен.  "Вернешься, так и определят тебя в оперетку, - сообщил
племяннице дядя. - Тем более ты еще и неплохо танцуешь, говорят..."
     Нет  смысла теперь гадать, что  бы было, если бы... Зато известно,  что
Павел  Ламм   все  годы   следил  за  профессиональным   становлением  своей
племянницы. Благодаря дяде Татьяна  была в курсе музыкальных новостей в СССР
и нередко оказывалась первой исполнительницей произведений, о которых  никто
ни  в Европе, ни в  Америке не слыхивал. Поначалу то  была только  классика,
современная  и  старинная,  Петровских,  Екатерининских  времен,  а  потом и
советская песня.
     Особенно  много Татьяна концертировала  в период своей жизни в Америке,
куда она,  как  и  незнакомый с  ней  пока еще Слоним, как и  многие  другие
беженцы, перебралась  из побежденной Гитлером Европы. В Нью-Йорке Татьяна по
сути в третий раз начала жизнь  наново, без денег, без  связей,  с минимумом
багажа.  О каком багаже могла идти  речь, когда уже долгие месяцы, с момента
взятия гитлеровцами Парижа, жизнь превратилась в бег, и все, что нельзя было
съесть, представлялось  обузой. Грелка, кастрюлька и вязальные спицы - вот с
чем прибыла Татьяна  на  борт  судна, обычно  перевозившего  скот и  наскоро
переоборудованного, чтобы уместить как можно больше человеков.
     Но ни отчаяния,  ни паники она не испытывала. Возможно, такова была  ее
натура,  сильная,  живучая,  во что легко  поверить,  глядя на нее теперь, с
крепким рукопожатием, прямым, твердым взглядом, ясной речью,  не оставляющей
никаких недомолвок. Но, возможно, что-то существовало и в атмосфере тех лет,
помогавшее людям  надеяться,  несмотря ни  на  что, радоваться  при малейшей
возможности.
     - У меня в то время было чувство, - Татьяна говорит, - что когда я пою,
я  приближаюсь  к родине, помогаю  ей в ее борьбе  с фашизмом.  И  не только
потому, что средства от моих выступлений шли в помощь  Красной Армии. Тогда,
вы  знаете, был большой  подъем, и многие после  войны  домой  вернулись. Но
вскоре стали доходить вести, не столько от них, сколько о них... Впрочем, мы
и раньше были в курсе, такого уж непроницаемого  занавеса не было... Но, тем
не  менее,  каждый раз, когда  при  мне высказывалось  что-то  критическое о
России, о  русских,  очень  бывало неприятно,  я  пыталась  возражать, найти
какое-то оправдание. Хотя  в  политике не  разбиралась  и  не интересовалась
особенно - мне хватало моей уверенности,  что  такая  мощная, такая  большая
страна, что бы там  ни было,  не пропадет. И  знала я это не из  газет, а из
русской музыки,  русской литературы.  Вам, возможно, это покажется странным,
но у меня  ощущение, что  я  и не расставалась  с  Россией.  Моя  работа,  а
следовательно и вся  жизнь, были с нею  связаны.  Когда я пела,  для меня не
являлось уж  настолько важным беру ли  "контр до" - я хотела, чтобы, любили,
знали вот  эту  музыку. И эти  стихи. Да, из "Доктора Живаго". Я  их  прочла
первый раз глазами, но захотелось  непременно произнести  их вслух. В начале
сороковых   я  брала  уроки  художественного  чтения  у  Федора   Федоровича
Комисаржевского, брата  Веры  Федоровны. И вот пригодилось. Вышла пластинка,
но поначалу я попробовала, оставшись одна дома, записать себя на магнитофон.
Дала  прослушать  Марку  Львовичу,  сказав,  что вот  прислала  пленку  одна
актриса... Конечно, он голос  сразу узнал, но, надеюсь, мнение свое высказал
объективно.
     На  вопрос  оказывал ли  муж  влияние  на ее  вкусы,  взгляды,  Татьяна
ответила,  что ценила всегда самостоятельность.  У  нее была  своя работа, у
него  своя, у него ученики, у нее  друзья - артисты, художники.  "Да  Бог  с
вами,  о  политике мы  дома не говорили!  - Татьяна  по-девчоночьи фыркнула.
Неужто нечем больше мужу и жене себя занять?"
     Татьяна принадлежит к тому поколению, которое,  по словам  Берберовой в
романе  "Железная   женщина",   было  почти   полностью  уничтожено  войной,
революцией, эмиграцией, лагерями и террором 30-х  годов. Уцелевшие  обретали
черты, неизживаемые уже никогда.  И  это чувствовалось в  разговоре нашем  с
Татьяной.  Иной  раз отвечала  она мне  со  всей серьезностью,  но в  глазах
мелькала тень лукавства, и чисто женского, сохранившегося в ней  и сейчас, и
того,  что  свойственно порой много  пережившим людям. В  жизни достаточно и
сложного, и  соблазнительного,  и  прекрасного, но, пожалуй, самое  ценное -
жизнь сама по себе, читалось в ее взгляде.
     1987 г.




     Упоминание про то, что он князь, ему не  нравилось. Терпеливо объяснил,
что принимая гражданство США, отказываешься от всех титулов. Таков закон. Да
и мало кого  это в Америке волнует. К  тому же, добавлял  он, что  хотя они,
Шаховские, и  древнейший  род, Рюриковичи,  ветвь их  семьи  в  материальном
отношении отнюдь  не  процветала.  Его, Сережин, отец,  в белую армию  пошел
шестнадцатилетним, добровольцем, рядовым, сражаться  не за богатство, не  за
поместья - их не 6ыло.
     А как-то рассказал, что в детстве, прошедшем в послевоенной Германии, в
разрушенном Мюнхене,  случился эпизод, навсегда излечивший его от того, чтоб
кичиться знатностью. Он жил там с родителями, как он выразился, в щели, где,
когда постели  на  ночь раскладывали, пройти  уже  было  нельзя.  Игрушек  -
никаких. Разве  что  заяц с  оборванными  ушами, что  мать  его  вывезла  из
Чехословакии. Игрушками  у  них,  детей войны,  были  патроны, гильзы.  Один
Сережин приятель так  и  погиб: на его  месте он  сам  мог оказаться, будучи
очень  заводным, любящим лидерствовать. Тем более, когда  однажды узнал, что
он  -   князь.  Это  показалось  очень  значительным  -  и,  преисполнившись
особенного самоуважения, начал сверстниками повелевать. Не всегда с  охотой,
но подчинялись.  Пока одна  девочка не произнесла раздельно:  "Князь! А пузо
голое..." И вот с той поры  у - Сережа, говоря, улыбнулся, - когда упоминают
про князя, мысленно добавляю: а пузо голое.
     Действительно,  чего  уж в нем и в помине не было, так это надменности.
Ни тени. И ни капли  показушничества. Сколько раз мы ни виделись, всегда был
в джинсах,  ковбойке. Ладный,  подтянутый. Очень  коротко  стригся,  крупную
голову облекал  седой плотный ежик. Подбородок,  лоб,  надбровья -  все было
крепкой, уверенной лепки.  Пусть  он от знатности уклонялся, но порода в нем
явно чувствовалась.
     Помню,  в  первый свой к нам  приезд  он  на  удивление  быстро,  ловко
обустроил  у нас на участке  грядку, которую мы  так и прозвали Сережиной, и
она, единственная, давала  урожай. Потом уже мы узнали, что  может, умеет он
все,  на все руки мастер: и  строгать,  и пилить, и  дома  проектировать,  и
доводить их опять же собственноручно до блеска.
     Чего  он  только не  перепробовал: по  образованию историк, и  бизнесом
занимался,  и садоводчеством, и дороги строил как  чернорабочий,  работал на
"Голосе Америки ", в скаутских лагерях бывал, служил в морской пехоте. Когда
же мы с ним познакомились, он приехал из Женевы после участия  в переговорах
по разоружению,  и сразу  из  Шереметьева -  в Капустин Яр, где  в  качестве
переводчика  должен был присутствовать при уничтожении  последней  советской
ракеты средней дальности СС-20. Событие это состоялось в 1991 году.
     Тогда же  произошло и  наше с  ним  знакомство. В  самолете: сосед, как
показалось, типичный англосакс, что-то в блокноте строчил: по-русски?! Это и
был Сережа. Он вел дневник.

     До  того, как  выяснилось, побывал у нас  в стране 59 раз.  Впервые - в
1969  году,  в качестве  гида-переводчика  на  проводимой  в  СССР  выставке
"Образование США". Его тогдашние  впечатления? Он ими с  нами  потом делился
вполне откровенно: гастрит, развившийся на нервной почве - вот что оказалось
результатом этого первого посещения родины предков.

     Хотя, казалось бы,  ему ли не 6ыть подготовленным. Отец с  белой армией
отступал,  повидал,  надо  думать,  немало.  Мать,  уехав  с  родителями  из
Новочеркасска,  страшный  голод  пережила,  вплоть  до  людоедства,  жертвой
которого  едва не  стал  ее младший  брат. А  уж  отчим,  который  Сережу  и
воспитал,  сведения имел еще более свежие: он  уже ко второй волне эмиграции
принадлежал, на Западе оказался как военнопленный, а до войны успел в лагере
побывать,  отсидеть пять  лет,  куда  за свои убеждения попал,  будучи очень
религиозным человеком.

     Но, как  Сережа  говорил,  то,  о  чем  ему  отчим  рассказывал,  можно
просто-таки было счесть коммунистической пропагандой, в сравнении с тем, что
он увидел своими глазами.
     Потрясли  его  не  условия, а восприятие  собственной жизни  советскими
людьми. До  того он не  представлял  себе масштабов той  замороченности, той
глубины  обработки человеческого материала, совершенно  по-оруэллски,  когда
черное видится белым, белое - черным. И когда где-нибудь  в Баку приходил на
выставку  гражданин,  живущий,  Сережа уже  знал как, и  начинал агрессивно,
запальчиво кричать о  правах  безработного  американца, реальность полностью
уплывала. Хотя,  Сережа считал, что в ту  поездку он повидал, понял  больше,
чем  если  бы  жил в  стране  постоянно.  Потом,  правда,  заболел, началась
депрессия.
     Это было ему свойственно: сила, мужественность и вместе с тем уязвимое,
хрупкое  что-то.  Он  сам  знал,  чувствовал и  то,  и  другое  в  себе.  Мы
встретились, когда он  уже  был человеком зрелым, умеющим с собою совладать,
нашедшим внутреннее равновесие, но, как бывает с личностями яркими, уже и на
наших глазах продолжал меняться, новое наращивать.
     Мы  знали,  что  с  помощью  Русского  клуба  в  Женеве  и американских
благотворительных организаций  Сережа  в  свои приезды  в  Москву  старается
что-то сделать для детей-сирот, посещает интернаты, дома ребенка. И все-таки
это  было  неожиданно, когда  он  сказал,  что  решил  усыновить  близнецов,
мальчика и девочку, и что ради этого из Миннесоты прилетает его жена Нелли.

     Тут началась эпопея, в  которой  мы  принимали участие, хотя бы  в  той
мере, что  были  в  курсе всего  происходящего:  как готовились документы по
усыновлению, какие справки требовалось  достать, какие собрать подписи,  чьи
пороги  обивались,  какие возникали новые препоны и  с какими  усилиями были
преодолены.  Длилось это,  кажется,  месяцев  пять,  и,  как  сведущие  люди
говорили, Сережа уложился в  рекордные сроки. Повезло! Правда, кое за какими
справочками приходилось снова слетать за океан. Правда, за гостиницу все это
время платить становилось уже  неподъемно. Правда, отпуск Сережин, взятый за
собственный  счет,  рискованно  уже  затягивался. Правда,  несмотря  на  все
потраченные усилия, время, деньги, до последнего момента оставалось неясным,
действительно  ли  детей  отдадут.  Разрешат ли сиротам  обрести  родителей,
перейти с казенного кошта  в семейный  дом.  Хотя годы уже  были девяностые,
жизнь по Оруэллу продолжалась.
     Наконец,  наступил день, когда Сережа  и Нелли  торжественно пригласили
нас  к  себе,  то  бишь в  гостиничный номер, где на журнальном  столике  на
картонных тарелках  были  разложены яства домашнего -  уж  не знаю как они в
отсутствие  кухни исхитрились  - приготовления,  а  в  горшках цвели азалии,
горели  свечи,  и  когда бокалы  были  наполнены,  Сережа  показал паспорта,
выданные Марине и Александру Шаховским. Как  же он был горд! А с черно-белых
фотокарточек    глядели   детские    испуганные    физиономии   новоявленных
представителей древнего рода, которые в свои три года, конечно, абсолютно не
ведали, что им предстоит.
     Потом мы встречались  опять  в Швейцарии, куда снова вернулись  (но это
уже другой сюжет), и где продолжались переговоры по  разоружению при участии
с американской стороны переводчика высшего класса Сергея Шаховского.

     Забирали  мы  его  из гостиницы совершенно  измочаленного. Хотя не все,
отнюдь  не все  в делегациях  работали, как  он.  Но Сережа  не  только  был
двуязычным,  а еще  и,  если  так можно  выразиться,  двусердечным.  Россия,
которую он нисколько не идеализировал, все-таки оставалась для него РОССИЕЙ.
Поэтому он без лишних слов, когда переводчики с российской стороны что-то не
успевали - или ленились, или  халтурили - шел  им на выручку , брал часть их
работы на себя. Да и дело стоило того, чтобы  не рядиться: что такое атомная
угроза  -  уже  всем  было понятно,  чего стоили последствия длительной  тут
конкуренции, гонки -  тут Сережа  и  свою  личную ответственность  сознавал.
Особые пункты  его  притяжения: Лос-Аламос  -  Арзамас.  Лос-Аламос оказался
последней остановкой.
     На переговорах  по разоружению он двойной воз  тянул,  не обижаясь, что
благодарности  никто не выказывает. То, что он делал, было важно,  нужно ему
самому.

     И  вот  тогда, может быть, и  не впервые, зародилась мысль: как хорошо,
что он Сережа, - что они, такие, как он, - в  свое время уехали. Потому он и
русский, что вырос  в Америке. Мог бы, наверно, и в другой стране,  но не  в
СССР.  Либо  бы  его  убили, либо душевно  искалечили.  И  патриотизм  в нем
сохранился, потому что его в него  не  насаждали,  не вливали  насильно, как
рыбий жир, не  внушили, что либо, мол, патриотствуй, либо высечем. А что еще
хуже, это чувство, такое нормальное, здоровое, стало олицетворяться с подлым
угодничеством, и люди приличные стали стесняться его в себе.
     Слава Богу, это  Сереже  не  выпало. Он  много пережил,  но  не  такое.
Поэтому хочу и могу назвать его счастливым. Несмотря ни на что.

     В  наши же встречи в Женеве  он  каждый раз показывал фотоальбомы, где,
как при умелом повествовании, представало постепенное  развитие сюжета:  две
испуганные  физиономии  обретали  лица,  человеческие  зародыши  становились
людьми.
     И уж Сережа тут постарался. Мы и с этим ознакомились - с книжечками, на
персональном компьютере смонтированными,  в одном  экземпляре: для  Марины и
Саши.  Труд, в  сущности,  как у первопечатника  Федорова. На русском языке.
Если  надо, то в переводе.  Сделанном тоже лично.  Тоже для двух  конкретных
людей. Сына и дочери. Слава тебе, твоему отцовству, Сережа!
     Единственное, на что он сетовал - мало видится с детьми. Ну вот еще раз
одна  выжималовка на переговорах  -  и баста.  Ведь нет ничего дороже семьи,
детей. Он знает. Он это так хорошо знает...
     И еще нам с ним  совместное выдалось: наша  дочка поехала к Шаховским в
Миннесоту  из Нью-Йорка,  где  училась,  на каникулы,  ко Дню  Благодарения.
Остались снимки, и  ее, Виты, впечатления. Там, далеко-далеко, она оказалась
в рус ском доме, с  русским радушием, русской теплотой. Но потому, повторяю,
может  быть и  уцелевшим  таким, с  такой  атмосферой, что его обустроили на
другой территории, не той что официально теперь зовется Россией.

     И все бы, все бы могло быть, должно было быть хорошо, но прошлым летом,
позвонив мы узнали, что  Сережу прооперировали.  Диагноз определен, и все же
не поверилось, как  не верится в такое никогда. А вот уже перед  Новым годом
узнали: Сережа умер. "И хорошо, - Нелли сказала, - что дети еще не настолько
взрослые, чтобы очень сильно страдать". Ее голос был ясным, ровным, ну будто
Сережиным.  И фразу начала  с  "хорошо".  Так  и я должна, верно, закончить:
хорошо, Сережа, то, что ты успел сделать, и хорошо, что ты был. Спасибо.
     1997 г.



     Мне было  семнадцать  лет, когда  к  нам  на  дачу прибыл рояль с  дачи
Пастернаков. Поскольку мы с сестрой  учились в Центральной музыкальной школе
при консерватории, одного  инструмента оказалось недостаточно:  именно когда
приближались часы занятий Кати, я  испытывала прилив бешеного трудолюбия, не
желала уступать ей  клавиатуру,  и  мы  ругались,  даже  порой дрались.  Вот
родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один "станок",  и у
нас появился старенький кабинетный "Ратке".
     Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, куда  входила и перевозка
-  благо  недалеко,  в  том  же  Переделкине,  с  улицы  Павленко  на  улицу
Лермонтова. Как рояль  перевозили, не  помню  в точности, но чуть  ли не  на
телеге,  и можно  представить, как  он,  "Ратке", плыл  мимо дачных заборов,
сопровождаемый лаем окрестных собак.
     Одновременно с  покупкой мама  получила согласие Станислава Генриховича
Нейгауза,  живущего  там  же,  на Павленко 3, послушать  мою экзаменационную
программу, и это  единственное, что омрачило мне посещение дома Пастернаков.
Хотя Стасик - его все так  называли, и студенты, и даже  люди малознакомые -
проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.
     Но  я  сама тогда уже  о многом догадывалась, и игру свою в присутствии
Стасика воспринимала  как повинность, необходимую,  чтобы иметь  возможность
прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.
     Особенно  дороги  мне  были стихи Пастернака о  музыке:  играя  концерт
Шопена,  я бормотала знаменитое - "Удар, еще один, и сразу, в шаров молочный
ореол Шопена траурная фраза вплывает как больной орел". А уж когда Брамс, то
конечно - "Никого  не будет в доме кроме сумерек, один зимний день в дверном
проеме не задернутых гардин". И, казалось, все  забыв, это я буду до  смерти
помнить.  Мне  чудилось тайное сокровенное  совпадение в судьбе Пастернака с
моими тогдашними переживаниями:  у меня,  как  у  него,  (прошу прощения  за
юношескую  самонадеянность)  любовь к  музыке превосходила  любовь музыки ко
мне, и  я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить  в звуках.
Он,  как и я,  (снова  прошу  прощения)  добровольно  решился  отказаться от
профессии  музыканта,  в  тот как раз момент, когда вне музыки  не мыслилось
жить.
     Вот  в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня
все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном,
классическом темном платье, с белым воротничком.  И первая  фраза,  что я из
себя  вытолкнула:  "А  у  меня  "Избранное"  Бориса  Леонидовича  сперли.  С
дарственной надписью!".

     Это  было  мое  горе,   вызвавшее  в  семье  снисходительно-насмешливое
сочувствие:  "А  не води в дом черт-те  кого".  Книга была надписана отцу, у
него в "Знамени" был напечатан цикл стихов из "Доктора Живаго".
     А  вот  Зинаида  Николаевна  поняла.  В тот день,  по  слухам  суровая,
малодоступная, она  меня обворожила. Мы с ней листали альбом с  фотографиями
Бориса  Леонидовича,  и  только  боковым  зрением  я  отмечала маму,  что-то
трепетно выспрашивающую у Стасика, Леню - младшего сына Пастернаков, Наташу,
его   жену,   никак   не  предполагая,  что  именно   она,  Наташа,   станет
Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее, иначе не
скажешь, подвижничеству, Зинаида Николаевна воскреснет, спустя двадцать семь
лет после смерти.
     ...  Эту книгу,  вышедшую  тиражом в двенадцать  тысяч  экземпляров, на
отличной  бумаге, безупречно оформленную,  по  цене,  сколько  стоит сегодня
бутылка "шампанского", сразу  ставшую  раритетом, купить можно только в Доме
Поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла, спустя те же двадцать семь лет.
От  калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны,
подумав,  что  сажала их, верно,  Зинаида  Николаевна.  Но  Наташа,  Наталья
Анисимовна,  меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для
семьи, для дома: вот огурцы, петрушка - это было по ее части.

     Собственно,  так  ее  образ  и  сложился,  как  женщины  очень  земной,
хозяйственной, как бы в  контраст, противовес своему гениальному спутнику. И
хотя все знают, что со стороны судить о  соответствии какой-либо супружеской
пары  нельзя,  догадки, домыслы в  отношении  людей выдающихся пресечь, увы,
невозможно.  Да  и сам Пастернак размышлял над  выбором Толстого, Пушкина. В
его известной  фразе - "А  мне  всегда казалось, что я перестал бы  понимать
Пушкина, если бы допустил, что  он нуждался в нашем понимании больше,  чем в
Наталии  Николаевне"  -  ключ к  его  собственной  судьбе,  его  выбору.  Но
почему-то этим  ключом долго - и уж не сознательно ли? - пренебрегали. Можно
только дивиться, как так случилось, что та,  с кем поэт прожил, прошел, рука
об  руку  тридцать с  лишним лет, оказалась  в тени, будто не  заслуживающая
внимания.
     И  вот,   наконец-то,  письма   к  ней,  Зинаиде   Николаевне,  впервые
опубликованные, как и  многие  уникальные  фотографии, восстанавливающие  не
только цельный  образ великого поэта, но  и справедливость к женщине,  жене,
которую  он предпочел всем.  Писал  их  Борис Леонидович на протяжении  всей
жизни, и тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком
захватил новый страстный роман.
     Пастернак  писал: "И я знаю, что  так, как  я люблю тебя,  я не  только
никогда  не любил, но и больше ничего  любить не мог и  не в состоянии,  что
работа и природа  и музыка настолько оказались тобою  и тобою  оправдались в
своем происхождении, что  непостижимо, чтобы я мог  полюбить еще такого, что
снова не  пришло бы  от  тебя и  не было бы  тобою". Он  писал:  "Но ведь ты
близкая,  близкая  моя подруга,  тебе  любо  ведь,  что на  свете  нелегкими
усилиями, не  халтурою  и  не на  проценты  с  чужих  капиталов,  медленно и
мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание
жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью  и связанных, моими и твоими -
ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?"
     Только   теперь   можно   оценить   благородную  сдержанность   Зинаиды
Николаевны,   не   воспользовавшуюся  такими  свидетельствами,  чтобы,   что
называется,  в  глазах общественности,  в глазах  соперницы,  себя отстоять,
защитить.  Сама-то она знала  - и довольно. А весь мир другим  был поглощен,
трагической  последней любовью поэта к  Ольге  Ивинской,  Ларе  из  "Доктора
Живаго".
     Потом вышла книга Ивинской "В  плену у времени", с подзаголовком; "Годы
с  Борисом  Пастернаком".   Письма  же  к  Зинаиде   Николаевне  по-прежнему
оставались  неизвестными.  Больше  того,   Зинаида  Николаевна  собственными
руками,  никому из  близких не  сказав, отдала эти письма  -  продала.  В ее
бумагах  сохранилась  расписка:  "Я, Софья  Леонидовна Прокофьева, 8 октября
1963  года  купила   у  Зинаиды  Николаевны  Пастернак   все  письма  Бориса
Леонидовича  Пастернака,  адресованные  ей  (количество   писем  и  открыток
приблизительно семьдесят пять)".

     Зачем, почему? И, как написано в предисловии,  за пятьсот рублей! - что
в  то время, как там же сказано, хватило бы на  уголь для дачи  на несколько
месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева
за  те  же  пятьсот  рублей  передала эти  письма  в  ЦГАЛИ, закрыв  их  для
пользования. И опять, непонятно почему:  насколько эти реликвии  драгоценны,
не могло  вызывать  сомнений.  Хотя  поступок  Зинаиды  Николаевны  все-таки
объясним,  продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала,
ни  листочка из  архива Пастернака никому никуда не отдала.  Но вот письма к
ней - этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться.
     Материальное ее  положение в последние  годы было  крайне тяжелым.  Все
сбережения  ушли на  консилиумы,  когда Пастернак болел, умирал. Счета же  в
зарубежных  банках оказались замороженными. Зинаида  Николаевна  хлопотала о
пенсии.  Но,  как  дачный  сосед  Федин  ей  ответил,   ее  пенсия  -  "дело
щепетильное". "А не щепетильно ли,  - делилась  она с ближайшим своим другом
Ниной Та6идзе,- вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке
за пятнадцать  рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если
это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой".
     Вот в этот  период;  как  я  теперь  понимаю,  из  дома ушел рояль,  на
котором, возможно,  Рихтер играл, Нейгауз,  Юдина... Играла, наверно, и сама
Зинаида Николаевна -  пианистка, с которой  еще  в  Киеве  Горовиц  в дуэтах
музицировал.
     И от меня тот старенький "Ратке" тоже потом ушел, я отдала его  подруге
"за так",  избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей
неудавшейся  музыкальной  карьере.   Глупость,  конечно.  Но   еще  большая,
непростительная   постыдная  глупость,  тупость,   что  в   семнадцатилетнем
сознательном возрасте  я, со своими наведенными  страданиями, не увидела, не
заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны:
"А у нас теперь мало кто бывает". Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с
роялем расстаются?
     Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим,
уже  переделкинское   кладбище,  где  он  был  похоронен,  сделалось  местом
паломничества,  но, одновременно  с этим,  литфондовские власти подбирались,
кружились, как  воронье,  над его  дачей, пока не  решаясь,  но  подумывая о
выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И  это время кто-то
способен  еще воспринимать  как  благодатное  для литературы?  Кто-то  смеет
пугать  и  писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто  бы
убийственными для таланта?
     В сущности, все продается. У всего есть  цена. И у вдохновения тоже. Ну
а  мастерство  -  это  воля,  все себе  подчиняющая.  Пастернак такой  волей
обладал.  Он,  как  и  Пушкин,  - теперь  уже никто  не вздрогнет  от такого
сравнения - не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар  еще и
как  средство  существования в  материальном плане.  Эта  сторона  жизни  им
учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не
забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика.  Без этого нет стержня ни
в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И  поэты не исключение. Масштаб же дарования
привносит  свободу,  недоступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны.
Даже оплата в общем не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты
по справедливости.  Гений  работает для вечности,  при жизни рассчитывая  на
гонорар.

     1993г.





     Пожалуй, две  трети того, что жители США ежедневно вынимают из почтовых
ящиков, относится к категории junk mail  - то есть предназначенной сразу для
мусорной корзины. Обычно это рекламные проспекты, каталоги,  которые даже не
раскрывают. Но  как-то  на  обложке  одного  из  них  я  прочла:  "Советская
коллекция: сокровища ушедшей эры".
     К  традиционному  товару:  хрусталю,  фарфору   Ломоносовского  завода,
расписным шалям из Павловского Посада,  жостовским  подносам,  - прибавились
еще   шинели   (стопроцентная   шерсть!)   ушанки   и   офицерские   фуражки
военнослужащих  бывшего  Советского  Союза,  а также шлемы  пилотов  МИГа  с
прикрепленными  к  ним кислородными  масками. А  уже в конце самое,  видимо,
лакомое  предлагалось  - награды советской эпохи:  медали "За  отвагу",  "За
оборону  Сталинграда",  Ленинграда,  Москвы, ордена  Славы,  Красной Звезды,
Отечественной войны. Подлинные,  как было сказано. Цена,  например, за орден
Ленина - 895 долларов.
     Действительно подлинные? Чтобы в этом удостовериться, мы с мужем решили
позвонить  в кампанию, базировавшуюся в  Сан-Диего, по  указанному телефону.
Выяснили,  что  компания  американская,  возникла  десять  лет  назад, после
распада  Союза. Услышали подтверждение, что награды настоящие, а вот  почему
их  продают - в это служащие компании не вникают. Может быть, потому что  их
перестали  ценить,  а может быть, нуждаются люди. Короче: "Вас что конкретно
интересует? Ордена Ленина? Пять штук? Пять есть в наличии. Еще что-нибудь?"
     "Ты  что,  расстроилась?  -  муж спросил. - Ну давай  купим  серебряный
подстаканник "Красный Октябрь".  Смотри, точно как тот, что на таможне у нас
не пропустили".
     Новенький,  пусть  и такой  же, не нужен. Тот, отцовский, был  у него в
пользовании тридцать лет, и я помнила - вижу сейчас  - на правой руке желтый
от  никотина палец,  а на левой раздробленные фронтовым  ранением  косточки.
Таможенники сочли его контрабандой, как и том избранных сочинений Некрасова,
принадлежащий  деду.   Ах,   каким  праведным  негодованием  были  лица   их
преисполнены! Как  после  узнала,  я в  самом  деле правило  давно  бытующее
нарушила: следовало сунуть носильщику, спаянному с таможенниками,  двадцатку
"зеленых",  и  чемодан   проверке  не  подвергался  бы.  Так  провозилось  и
провозится    нечто   посерьезнее   дореволюционных   изданий   прогрессивно
настроенных классиков.
     Награды,  чужие,  принадлежащие неведомо кому, не нужны тоже. На столе,
рядом с  компьютером,  отцовская  фотография  сорок  второго  года с орденом
Красной  Звезды, которым  он, знаю, гордился особенно, больше чем полученным
впоследствии  званием  Героя Социалистического  Труда. Самого ордена  у меня
нет, он остался у сестры в России.  И вдруг зазнобило: в самом деле остался,
в самом деле хранится? У меня нет оснований сомневаться, но  кто ж эти люди,
дети, наследники, которые за деньги сбывают родительские ордена?
     Как-то, в начале девяностых, приятель-француз  пригласил нас с мужем на
вечеринку к  своим соотечественникам, снимающим квартиру на улице Горького в
ведомственном,  с  мраморной облицовкой доме.  Владельцы таких  хором обычно
съезжали на дачу, живя на ренту, в  то  время очень высокую,  от сдаваемого,
как  правило,  иностранцам,  городского  жилья. В  тот  раз  гостей  столько
подвалило, что я, затертая в угол комнаты, и не пыталась никуда пробиться. И
вдруг  увидела  на стене женский  портрет,  совершенно не  сочетающийся ни с
атмосферой шумного сборища, ни с раскованными манерами присутствующих.
     В тяжелой  раме, выполненная  масляными  красками,  картина  не дивила,
скажем  мягко, творческими  открытиями.  И женщина,  там  изображенная, тоже
вовсе  не чаровала красотой. С прической  в  кудельках,  как носили в начале
пятидесятых, в  блузке с воланами,  да с чернобуркой  через  плечо гляделась
типичной супругой начальника, хотя и не самого высокого ранга, но из тех, за
кем  подавали к  подъезду  казенный  автомобиль.  Никакой  симпатии  она  не
вызывала, и я сама удивилась, почему мне внезапно сделалось не по себе.
     Потому, видимо,  что  вот такую, как она,  не имело смысла придумывать.
Она,  эта  женщина,  была,  жила,  в удачную  пору  портрет  ее был  заказан
художнику, а потом то ли  дети,  то ли внуки забыли ее, то бишь портрет, вот
здесь, на стене, как ненужный хлам.
     Предположим, эти дети-внуки сильно продвинутыми  оказались, и с  эпохой
начала пятидесятых, в мрачных сполохах, с тенью кровавого  тирана, не желали
иметь  ничего  общего.  Но квартиру-то  эту  шикарную  их отец-дед  получил,
небось,  именно  тогда,  и  тоже  неприятное, тягостное  должна  была бы она
навеивать: разменять бы и  съехать  подальше.  Так нет же, квадратные  метры
хороший давали  доход. А портрет -  ну что там портрет, никакая не ценность,
автор,  может  и  модный  тогда, не  сделался  знаменитостью.  Дед с  бабкой
промахнулись.
     Некогда, в очень далекие уже теперь времена, понятия, правила, которыми
люди руководствовались,  были проще и  отчетливее.  Существовала честь рода,
семьи,  и  ответственность, обязательства  тут  передавались  из поколения в
поколение. Да  и на уровне инстинкта, первобытного, нутряного, родители и их
чада  вставали  на защиту  друг  друга,  не рассуждая  и  уж  тем  более  не
руководствуюсь сиюминутной конъюнктурой. Но столько всего произошло потом, -
революция семнадцатого, братоубийственная  гражданская, последующий террор с
тотальным  доносительством -  после чего, конечно,  семейную идиллию уже  не
вернуть. Но кое-что все-таки осталось, без чего, пожалуй, нельзя жить.
     В нашем  доме в  Колорадо, в  комнате,  считающейся  рабочей,  для глаз
посторонних не  предназначенной, стены  увешаны фотографиями под  стеклом  в
рамочках моих родственников и родственников мужа, некоторые из которых чудом
уцелели. Скажем, муж увидел лицо  своего деда по материнской линии впервые в
прошлом  году, убедив  свою мать  прокомментировать  отправленные бандеролью
старые фотоснимки. Так мы узнали,  что дед его,  Николай Иванович Несмачный,
имел  чин  полковника царской армии  и был начальником  инженерной  части  у
генерала  Брусилова:  групповая   фотография   времен  знаменитого   прорыва
прилагалась.  После он стал  главным инженером Второго строительного треста,
занятого  промышленно-гражданскими объектами,  к числу  которых, к  примеру,
относилась  Библиотека имени  Ленина.  Но в  тридцать седьмом  за ним все же
явились и увели:  в  шестьдесят  лет  возить тачки  с  каменоломен  пришлось
недолго.  Но  хотя его  посмертно реабилитировали,  ожог, видимо,  был столь
силен, что мать своим детям о деде не решалась напоминать.
     У    меня,   казалось   бы,   все   обстояло   иначе.    Отец   написал
автобиографический роман  "Заре  навстречу",  и  то,  что мой  дед  и  бабка
назывались старыми  большевиками,  знала  с  детства: во  всех предисловиях,
комментариях к сочинениям  Вадима Кожевникова они только так и  упоминались.
Папы  уже  не  было, когда я  раскопала, что  дед  -  да, отбывший одиночное
тюремное заключение, отправленный в сибирскую ссылку - принадлежал все же не
к  той  партии,  что  победила,  а  к  разгромленный, меньшевистской.  Чтобы
избежать  уничтожения,  ему надо было раствориться  в  безвестности: в итоге
его,  живого, реального,  заслонил  двойник, выдуманный  сыном-писателем. Об
этом  однажды  я уже писала, хотя тема далеко  не исчерпана. У ней множество
граней. Иной раз спросить хочется отца: ну чего ж ты мне лапшу вешал на уши?
А  другой раз: если б  я, дура, знала, что за спиной у тебя маячило, с каким
компроматом ты жил, чувствуя, что в любой момент...
     До  того  не  задумывалась,  почему отец вознамерился  вспоминать  свое
детство в  Сибири,  родителей и друзей их "старых большевиков" именно  после
смерти Сталина: роман был издан в  1956 году. Так ведь дед, Михаил Петрович,
входил в  группу  ссыльных  революционеров, организовавших знаменитый  побег
Иосифа  Джугашвили  из  Туруханского  и  сохранилась  групповая  фотография,
запечатлевшая  будущего  тирана рядом  с тем, кого  он  уничтожит  потом. Но
тогда,  как  известно, принадлежность  к  различным  партиям не  носила  еще
характер   раскола,   небольшевики  тоже  имели   право  жить,  дышать.   Но
впоследствии, при цепкой памятливости вождя, и намека могло быть достаточно,
чтобы  семья  Кожевниковых  была  бы выкорчевана под корень. Тем более,  что
после переезда из  Сибири  в  Москву в  двадцать девятом  году, ближайшие их
друзья - Рыков, Бубнов -  тоже уже оказались под прицелом. Но дед, то  ли из
скромности,  то  ли  благодаря  чутью,  не  стал  никуда  лезть,  встревать,
используя прежние связи.  Довольствовался коммуналкой,  тогда  как  приятели
жили в Кремле. Замер - и уцелел. Но запросто могло бы случиться иначе.
     Недавно  впервые   был  опубликован  сборник  документов  процесса  над
меньшевиками,  проходившего  в Колонном зале  Дома Союзов в 1931 году. Я эти
книги  изучила  с  карандашом в память  отца и  деда. Лишь в  конце  80-х  в
российской  историографии  появились  работы,  в   которых   "меньшевистский
процесс"  стал  рассматриваться  в  ряду  фальсифицированных. Папа  так и не
узнал,  что  затаившийся  на  переделкинской  даче  дед   в  итоге   получил
официальную индульгенцию.
     Бабка,  в  честь  которой меня  назвали  Надеждой, не  уступала деду  в
идейности.   Ее  зацепили  по  известному  "делу  на  Лесной"  (речь  шла  о
распространении газеты "Искра"), но Надежда  Георгиевна в  свои  шестнадцать
лет успела совершить и другие подвиги,  по совокупности коих была отправлена
в  Сибирь  по  этапу  вместе  с  уголовниками:  после  революции  1905  года
привилегии для политических были упразднены.
     А вот бабуся, мамина  мама, уроженка Варшавы,  ничего  героического  не
свершила. На фотографии,  что сейчас,  пока пишу, у меня перед  глазами, она
сидит  в низком  креслице,  закинув  ногу на  ногу,  демонстрируя  туфли  на
ремешках,  которые ей  явно ну очень нравятся. Кокеткой  она  оставалась  до
смерти, и  некоторые  находили  ее  легкомысленный. А  на мой взгляд,  в ней
мужества  было  не  меньше,  чем  у  революционной  бабки  Надежды. Во время
гражданской,  она,  потеряв возлюбленного,  убитого  на фронте,  оказалось в
городе  Орше, беременной,  где встретила  человека,  Юрия  Беляйкина,  почти
накануне родов  на  ней  женившегося и которого  мама считала  своим  родным
отцом.
     Всегда оживленная, несколько  даже ребячливая, бабуся  не умела хранить
ни свои, ни чужие  секреты. Между  тем одну тайну она считала нужным беречь,
по  крайней  мере,  от меня, внучки. В паспорте у нее в графе национальность
лиловыми  чернилами было выведено:  русская. Но  потом я узнала,  что  шесть
бабусиных сестер погибли в Варшавском гетто.
     ... И вот  так, сравнивая,  понимаешь, что  нашему  поколению  все-таки
здорово повезло: без риска, без опаски мы с  мужем  смогли собрать  в  одной
комнате,  точнее  на ее стенах,  весьма разношерстную  компанию,  с  которой
состоим в прямом, кровном родстве. Тамбовские кулаки и купцы первой  гильдии
из  Краснодара, польские евреи и русские дворяне, революционеры,  стоявшие у
истоков  эксперимента, разнесшего в щепки и страну, и их собственные судьбы,
а также баптисты, столь же истово верующие - в свое.
     Пусть  меня  сочтут беспринципной,  но  скажу: к ним ко всем я чувствую
близость  и готова грудью от нападок, обид  защищать. А кто  ж кроме меня за
них вступится? Разборки,  что происходят извне, это одно, а  семейное дело -
другое. Там тоже, естественно, бывают и ссоры, недомолвки, недоразумения, но
не должно быть предательств,  измен. И  не  столько даже  при жизни, сколько
потом.  Я абсолютно  верю,  что  пока  ушедшие  живы  в  нашей  памяти,  они
существуют  с нами  рядом, вот  ЗДЕСЬ. И  как  они нам  помогают, тоже знаю,
постоянно чувствую.
     Вот, собственно,  какие  соображения вызвал каталог "Сокровища  ушедшей
эпохи", с предложением покупки орденов, оцененных в твердой валюте.
     2001г.




     Хоронили  академика,  Героя  Социалистического  Труда, трижды  лауреата
Государственных  премий.  Дом  ученых,  где проходила  панихида,  был  полон
людьми, и снаружи стояли толпы. Цветы, венки,  скорбная музыка. Вроде бы все
соблюли.   Но  что-то   витало  в   воздухе.   Неуместный  шепоток,   взгляд
приценивающийся, ощупывающий, вдунутый  в самое ухо вопрос: а вы в родстве с
покойным или так просто?..
     На Новодевичьем желающих проститься оказалось еще больше. Тут  уже явно
обнаружились те, кто наблюдал за порядком, нес за  него ответственность. И у
самых  непонятливых  тогда  мелькнула  догадка, пусть и не до  конца  ясная.
Действительно,  с  одной  стороны  все  так  торжественно,  а  вместе с  тем
чувствуется некая  торопливость, беспокойство  как  бы  чего  не  произошло,
желание все поскорее свернуть, как бывает, когда хоронят людей опальных.
     С того дня в декабре 1970 года прошло  двадцать  лет. Ни одного дурного
слова  об  академике  Абраме  Исааковиче  Алиханове  не   было  произнесено.
Хорошего,  впрочем,  тоже.  Имеется в виду, конечно, официальный канал,  где
формируют  общественное  мнение. В научном  мире сделанное Алихановым нельзя
зачеркнуть, такое даже недругам  в  голову  не приходит. Всеми признано, что
Алиханов  -  один  из  основоположников  ядерной  физики  у  нас  в  стране.
Определить  конкретную  степень,  меру  участия в  подобной затее,  конечно,
сложно, но все же "один из" уж очень расплывчато, а в данном случае заведомо
неточно. Вообще  выдвижение определенных лиц на авансцену, а других  в тень,
происходит  вовсе  не случайно,  как  иной раз  думают.  И  если  вглядеться
внимательно, убеждаешься насколько характер,  судьба - цельное создание, где
каждая  черта, каждый  факт  увязаны  воедино, имеют  и  свое объяснение,  и
продолжение. Больше того,  в  итоге  все получают по  заслугам. Правда, счет
ведется по особой шкале.
     К семье покойного власти проявили достаточную  заботу -  в материальном
плане.  Квартира, пенсия - пожалуйста. Но вот  присвоить  его имя институту,
который он создал и в  котором проработал двадцать пять лет - ни за что. Имя
категорически  не  устраивало.  Имя  старались  стереть  и,  надо  признать,
небезуспешно. Годы  ведь  идут,  все  меньше остается очевидцев,  пропорции,
масштабы  изменять  все  легче.  Еще чуть  обождать, и  искажение  реального
пройдет уже абсолютно безнаказанно: никто не поправит, не  окликнет  - никто
не помнит, не знает ничего.
     Фигура Алиханова  -  пример  умолчания, в котором мы упражнялись долгие
годы. Но, наконец, настала пора задавать  естественные для  всех  нормальных
людей вопросы: а как же, а от чего, что же все-таки привело к такому финалу?
Какие причины?
     Во-первых,   нрав.   Талант  частенько   отличается   непокладистостью.
Талантливые люди тяготятся навязыванием, страдают от него, бунтуют. Алиханов
из тех, кто бунтовал. Но ему сходило. Баловень: говорил, что думал, дружил с
кем хотел. И  это в 40-50 годы,  когда большинство  вдохнуть боялось. Но тут
как раз  нет ничего таинственного:  он был нужен. Создавалась атомная, затем
водородная бомба.
     История  известная,  имена тоже.  По  высочайшему приказу в 1942 году в
Москву призвали цвет  науки для обсуждения вопроса государственной важности.
Слухи об исследованиях, ведущихся в Европе и Америке, достигли Кремля. А что
у нас? Кто из наших ученых занимается подобным? Как выяснилось, занимались -
Алиханов и Курчатов. Так кто из них возглавит грандиозный проект?
     Как вспоминал Сахаров в "Московских новостях", при обсуждении этих двух
кандидатур  Сталин   назвал  Курчатова.  Правда,  Алиханов  занялся  ядерной
проблемой   несколько  раньше,  его  высокогорные  экспедиции   по  изучению
космических лучей получили интересные результаты. К тому  моменту он уже был
членом-корреспондентом,  тогда   как  Курчатов  еще  только  доктором,  что,
вероятно, сказалось  при  выдвижении  их  обоих в академики в  1943 году: на
голосовании в академики прошел Алиханов, а  Курчатов был внесен в списки  на
следующий день,  о  чем  свидетельствуют документы,  в частности, справочник
Академии  наук СССР  за тот год. Но не в этом  суть. И даже не в том, в чьей
именно  голове  мелькнула  молнией  "отгадка", после  которой создание нашей
отечественной бомбы  стало  лишь  вопросом времени.  Одна и  та же  проблема
занимала  людей в  разных  странах. Ядерная  эпоха  уже  ломилась  в  двери.
Исследования  в  области  атома,  урановые  разработки,  создание  реакторов
превратились для  человечества в  неизбежность, и война придала ей шквальное
ускорение. Все торопились. Но все опять же по-разному.
     В  нашей  стране,  в  соответствии с  режимом, события получали  особый
окрас. За работой ученых с самого верху наблюдал  Берия, материалы изучались
у  него  в кабинете,  ночами, в  стиле  тех лет,  параллельно  же  Лаврентий
Павлович  отдавал  распоряжения   в  той   сфере,   где  он  был  признанным
специалистом.
     Спустя  годы,  увенчанные  наградами,  наши  физики  принимали   своего
иностранного  коллегу, тоже  знаменитость. Гость,  благодарный  за оказанные
почести, в прощальном слове  высказался в  том смысле, что  только благодаря
самоотверженному  труду советских ученых в мире возникло равновесие, спасшее
человечество от уничтожения. Слова гостя встретили одобрение собравшихся, за
единственным исключением. Им оказался  Алиханов. Разволновавшись,  покраснев
и, как обычно, нарушив общее  равновесие, он воскликнул: "Вы ведь не знаете,
в каких условиях нам приходилось работать, мы чувствовали себя заложниками!"
И хотя это было именно так, присутствующие ощутили неловкость.
     Академик  Алиханов  был  из  тех  людей,  при  знакомстве  с   которыми
проясняются очень важные, сущностные  понятия, ориентиры, необходимые  людям
во все  времена. Этим,  на мой взгляд, прежде  всего, интересна его  фигура.
Вопрос является ли он "отцом" нашей отечественной атомной бомбы или же одним
из тех, кто стоял у ее  "колыбели", меня лично мало занимает. Тем более  что
"история  с  бомбой" лишь часть его  жизненного  пути, и по  его собственной
оценке, часть не самая почетная, не радостная.  Хотя  именно в  ту пору  его
награждали,  ублажали, одаривали  деньгами,  льготами. Но и  ограничивали  в
каждом шаге, стращали, держали, что, называется, за яблочко.
     Обывательское   ухо   ловит   сведения   о   чужом   благосостоянии,  о
дачах-теремах, блестящих лимузинах. А то, что,  случается, в этих  лимузинах
узников везут - такой сюжет куда меньше тешит. Надо напрягать головку. А что
еще беспокойнее,  еще  сильнее комфорт нарушает, приходится признавать  - не
существует компромиссов с совестью.  Это,  во-первых.  Во-вторых, творческая
личность и власть  предержащие  - плохие партнеры.  Кто-то тогда обязательно
довлеет, теснит, напирает,  и, как правило, не личность,  а власть. Личность
обязана сопротивляться,  отстаивать свою суверенность, независимость, только
тогда  гармония в мире, в обществе  сохраняется. Личность - противовес всему
официальному, казенному.  Личности  нет,  коли  со  всем  она согласна,  все
приемлет,  все приветствует.  Нет  личности - и образуется масса,  толпа,  с
одной глоткой. А за глотку такую можно вцепиться - и сжать.
     Алиханов  - личность именно потому, что сопротивлялся при  попытках его
подчинить,  сломить.   Из  этих  конфликтных  столкновений,  равно   как  из
достижений  творческих,  его  биография и строится.  Кстати,  тут характерны
совпадения:   профессиональные   интересы,  принципы   ученого  сшибались  с
интересами,  принципами  системы.  Его  независимость,  обостренное  чувство
собственного достоинства не позволяли ему отступать даже при явной опасности
- список его провинностей рос. Потом все подсчитали, начиная с 1942 года...
     Алиханов был вызван в Москву  из  Еревана правительственной телеграммой
"в связи с работами по оборонной тематике". Вместе с женой и маленьким сыном
поселился  в одном  из коттеджей Института  физических проблем, руководимого
Капицей,  так  называемом  "Капичнике".  До  того  они жили  в  коммунальной
квартире  в  Фурмановом  переулке,  где  приютили  еще  одного  ленинградца,
прибывшего в Москву по той же надобности, Игоря Васильевича Курчатова.
     Правительственное   задание  было   получено,  но  Алиханов  в  течение
1943-1944  гг успевал  заниматься еще и  своими космическими лучами. Правда,
новая экспедиция  на Алагез прошла  без его участия, но и умом и сердцем  он
был там. Пока ситуация позволяла. Она  круто изменилась  в 1945 году,  когда
американцы взорвали бомбу над Хиросимой. Это так и  названо - "эффект  сорок
пятого",  после  которого  никаких  проволочек  уже не  допускалось: никаких
самостоятельных занятий, никакой чистой науки - полная мобилизация.
     Но и при неусыпном надзоре Алиханов  дозволял себе  вольности. Несмотря
на категорический запрет Берии и, пожалуй, этим запретом подхлестываемый, он
регулярно, с  неукоснительной  точностью, ехал на Николину  Гору к опальному
Капице,  которого очень  немногие отваживались  тогда  навещать. Беседовали,
слушали музыку - жена Алиханова, известная скрипачка Слава Рошаль, приезжала
с инструментом. Разумеется, Берия об этих посещениях знал, но, что поделать,
Алиханов был нужен.
     С  Курчатовым  они были дружны,  и друг  друга ценили, но  вот работать
полностью под  руководством  Курчатова  (как  другие,  тоже  блестящие  умы,
Арцимович, скажем) Алиханов не согласился. Натура. А кроме того у  него были
свои соображения по изготовлению  реакторов. Курчатов делал их  графитовыми,
Алиханов тяжеловодными.
     Так, с 1945 года возникли лаборатория N 2,  руководимая Курчатовым, и N
3,  под руководством  Алиханова,  впоследствии переросшая в ИТЭФ. Как  писал
А.Рудик, "лаборатории эти реально  конкурировали. И это несмотря на то, что,
конечно,  лаборатория  N 2  была существенно больше и постепенно стала лучше
обеспечиваться".
     Алиханов стал создателем первого в  Советском Союзе ядерного реактора с
тяжеловодным  замедлителем,  но распространение  у  нас  в  стране  получили
реакторы графитовые,  которыми  занимался Курчатов.  Почему? Тут  дело  ни в
чьих-то  кознях,  интригах  -  выбор  сделало само  государство.  Графитовые
реакторы  были  дешевле  -  довод  разительный. Сколько  раз  мы  на дешевке
ловились и скольким за нее  расплачивались -  бесконечная тема. Преимущество
же  тяжеловодных  реакторов   представлялось  сомнительными,  поскольку  они
требовали  больших  затрат.  А  то,  что  тяжеловодные  реакторы  сами  себя
регулировали, действовали  при  таком  тепловом  режиме, при  котором,  если
температура  повышалась  и  возникал  перегрев,  происходило  автоматическое
отключение  цепной реакции  - эта деталь  не была принята  во  внимание.  Ее
оценили позднее, в особенности после Чернобыля.
     Все  это  вовсе  не  значит,  что следовало  назначить  в  руководители
проектом не Курчатова, а Алиханова. Как  организатор Курчатов равных себе не
имел,  и  назначение   его,  наделение  столь  высокими   полномочиями  было
правильным,  справедливым.  Когда Курчатов умер, Алиханов  очень горевал,  и
потому, что 6ыл по-человечески к Курчатову привязан, и потому что  Курчатов,
будучи  наверху,  в  правительстве,  в ЦК,  умел защитить  как науку,  так и
ученых.
     Люди по-настоящему одаренные не завистливы. Когда о  работах  ядерщиков
стало возможным говорить вслух,  статьи в газетах появились,  Алиханова, как
подтверждают его  близкие,  нисколько не задевало, что роль  Курчатова  в их
общем деле  приобретает  все большую значительность, в то  время как он сам,
Алиханов,  все  дальше  отступает  в  тень. Даже когда  умаление  его заслуг
оказывалось явным,  вопиющим, он  будто  этого не замечал,  говорил:  "Игорь
действительно больше  вкладывал,  больше  за  все  переживал,  так  что  все
правильно. А вообще, лучше бы моего имени вовсе не упоминали в связи с этими
делами..."
     Да,  как создателя атомной  бомбы он себя не ценил. Хотя именно  потому
что он  ее  создавал,  над ней  работал, он  и уцелел, выжил. Иначе бы Берия
давно с ним расправился. Собственно,  в такой  готовности Лаврентий Павлович
пребывал постоянно. И подготовка проводилась основательная.
     Пока  одни  трудились на благо  Родины, выполняли  задание по  обороне,
создавали  оружие  для  защиты  отечественных  рубежей,  другие неторопливо,
тщательно собирали компрометирующие их материалы, "шили дела" на всех, кто к
бомбе  был  причастен,  чтобы  сразу  их накрыть,  если  испытания  окажутся
неудачными - и просто на всякий случай. Тут давняя традиция: тем, кто строил
храмы, выкалывали глаза; тех, кто работал над подземным ходом, уничтожали.
     Это  не  домыслы.  Существуют  конкретные люди,  пострадавшие из  -  за
Алиханова, потому что  не  захотели  дать против него  показаний. За это  их
наказали, одного сделали калекой, другой сломали жизнь.
     Нина  Федоровна Хасьянова  была секретарем  Алиханова в  институте.  За
отказ  на  него доносить ее уволили, и больше  она  не смогла устроиться  на
работу никогда.  Существовала на  деньги, регулярно присылаемыми  ее  бывшим
директором.  Помогал  Алиханов  и  семье  Михаила  Александровича  Андреева,
генерала  КГБ, отказавшегося признать Алиханова "врагом народа", дать против
него показания,  и за это посаженного в тюрьму. Взяли  его в  1947-ом. Через
несколько  лет он вышел совершенно больным. Первым  человеком, позвонившим в
дверь его квартиры, когда он вернулся, был Алиханов. Ему долго не открывали:
в доме жил страх.
     Жена  Алиханова,  Слава Соломоновна,  рассказывала, что Алиханов всегда
очень ценил Андреева, и до ареста, и после. Они по-настоящему дружили. Когда
Алиханов  умер,  родные Андреева  ничего ему не  сказали,  опасаясь  за  его
состояние.  Но  он  как-то  узнал,  и  на второй  день  после  похорон Слава
Соломоновна, придя  на  могилу  мужа,  увидела  неподалеку  фигуру  мужчины,
буквально шатающегося от горя: это был Андреев.
     Каждый шаг  ученых,  связанных  с оборонной тематикой,  проверялся.  Их
очень  берегли.  К  ним  были приставлены телохранители.  Слава  Соломоновна
вспоминала, как она, приехав из роддома, с младшей  дочкой на руках, войдя в
комнату,  чуть не споткнулась обо  что-то, лежащее  на полу. Оно проснулось.
"Кто  вы?!"  - Слава  Соломоновна воскликнула.  "Я  здесь  теперь  живу",  -
услышала в ответ.
     Они действительно жили в семьях физиков, в  их домах. Если отвлечься от
самой   их  функции,   разумеется,  не   столько   охранительской,   сколько
осведомительской,  можно  отметить,  что  людьми  они  были  разными, кто-то
добродушный, кто-то  злобный, но  в  любом  случае  хозяева обязаны  были их
терпеть.
     Когда,  спустя  столько лет,  Тигран,  сын  Алиханова,  рассказывает  с
уморительными деталями  об  этих  типах,  рисуя  их  внешность,  характерные
особенности,  от хохота удержаться невозможно. Но вот тогда, наверно, бывало
не  смешно.   Чужие   люди  присутствовали   ежечасно,  сменяя  друг  друга:
освободившийся  от  вахты   погружался  в  непробудную  пьянку,  до  момента
заступления  на  дежурство. Их было  трое, и  кто-то из  них всегда лыка  не
вязал.  Но  интересно  тут   поведение  Алиханова.  Казалось  бы,   при  его
темпераменте присутствие  в  доме "охраны" должно было  бы  вызывать у  него
яростный протест, но нет, он усаживал их обедать за общий стол, вел себя как
гостеприимный хозяин. Наверняка в душе  ему было противно, но он считал, что
ничье достоинство нельзя унижать.
     Он часто  повторял: то, что  он пережил  Берию  - чудо.  В особенности,
после  того их разговора, когда мастер интриг  предложил Алиханову назначить
того на место Курчатова, что случилось в период "между бомбами": атомную уже
создали и занялись водородной.
     Курчатов Берию начал раздражать. Чересчур мощное он  приобрел  влияние,
стал почти недосягаем даже для столь длинных рук, и Берия стал  подумывать о
его смещении. И без экивоков высказал все Алиханову.  Но  тот от перспективы
тесного сотрудничества с Лаврентием Павловичем впал в такой ужас, что,  быть
может, это отразилось  на  его лице  и не  ускользнуло  от внимания виртуоза
сыска.  Нет,  нет  и  нет!  Он,  Алиханов, не  справится,  у  него нет таких
организаторских  талантов,  как  у Курчатова.  Его  отпустили  с  брезгливой
усмешкой. Но надо было предупредить Курчатова. Конечно, не по телефону, и не
в  доме, где тоже уши  есть.  А  так,  выйдя  воздухом подышать, в неспешной
прогулке.  Идут рядышком, беседуют  два академика, о  чем-то  своем, небось,
ученом. А шепотом:  "Знай, что Лаврентий затевает. Я отказался, имей в виду.
Чтобы тебе не говорили, верь - я отказался."
     Они и прежде дружили, этот же эпизод спаял их еще крепче. Пока Курчатов
был  жив, у  Алиханова  имелся защитник.  Но все же  история,  происшедшая в
институте у Алиханова в 1956 году, наложила на репутацию его директора пятно
несмываемое.
     В  институте  на  партийном  собрании  обсуждалось  знаменитое закрытое
письмо  по поводу Сталина, культа личности, и молодые  ученые, члены партии,
поверив в оттепель, в новые времена свободно, бесстрашно говорили о том, что
наболело: будут ли, наконец, гарантии, что ужас  беззакония не повторится. И
разве  в одном Сталине  все зло, разве корни его не  ведут глубже? Сейчас мы
обсуждаем эти темы открыто, но  в  1956 году тут  был криминал,  и репрессии
незамедлительно  последовали.  Судьба  Юрия  Орлова,  одного  из  участников
институтского собрания, показательна. Хотя в судьбе этой случилась оттяжка -
тюрьма, ссылка, высылка  из страны  произошли через несколько лет - а в 1956
году  директор  института  Алиханов  не дал  Орлова  уничтожить.  Сумел  его
спрятать, устроить в Ереване, у  своего брата Артема Алиханяна, да настолько
надежно, с такой  пользой и  для  дела, и  для  Орлова,  что  Академия  наук
Армянской ССР избрала его в члены-корреспонденты.
     Вот  тогда-то  история 1956 года всплыла  вновь:  в  Центре,  в Москве,
вгляделись  в списки  вновь  избранным  членов-корреспондентов:  Орлов,  тот
самый?!
     Другие  участники  собрания  были  либо  изгнаны  из   института,  либо
исключены  из  партии, но никого  из  них не удалось посадить.  Тут Алиханов
стоял  насмерть, звонил  во  все  колокола,  и,  защищая  своих  подопечных,
продемонстрировал еще раз властям собственную позицию. После его телефонного
разговора с разгневанным Хрущевым,  стало  ясно, что симпатией, поддержкой у
главы  правительства он никогда не будет  пользоваться.  Настращав страшными
карами для  молодых участников собрания,  Хрущев  обрушился и  на  директора
института:  как  мог,  мол, он, ответственное лицо,  член  партии,  подобное
допустить. На что Алиханов, выждав, негромко обронил: а я, извините, не член
партии...
     Алиханов, по словам Тиграна,  был готов и  к более  крутым мерам, и мог
дойти  до того,  до  чего дошел Сахаров.  Но, возглавляя ИТЭФ, созданное  им
детище, он чувствовал  ответственность перед  людьми,  работающими там: ИТЭФ
был не ведомством, не закрытым научным заведением, а Домом.
     А ситуация переменилась. Физики-ядерщики сделали свое дело, и на первый
план  вышли  уже   ракетчики.  Алиханова  прежде  как  щит   прикрывала  его
необходимость  в системе оборонной  промышленности. Но он  сам при первой же
возможности  постарался от чисто военных задач освободиться,  его  тянула  к
себе фундаментальная,  чистая наука, занятие  которой только и  обеспечивает
прогресс. Сиюминутное, практически применимое  к сегодняшнему дню  и  именно
сегодня  выгодное,  стареет так быстро! Как настоящий  ученый,  Алиханов это
понимал:  он занялся ускорителями. Но  для тех, кто беспокоился только о дне
сегодняшнем, а еще больше  о себе  лично, Алиханов утратил былой  вес, былую
нужность. А, значит, сделался уязвим.
     Осторожность  не  была  ему  свойственна.  Когда при Брежневе  началась
постепенная реабилитация Сталина, представители интеллигенции, обеспокоенные
подобной  тенденцией,  написали  в  правительство  письмо:  его  подписал  и
Алиханов, вновь попав в "черный" список. Кстати, о списках. Кто оказывался в
них? - лучшие. Они составляли фронду. Существует закон, по  которому  люди в
обществе  разделяются на  группы. И  что интересно, спустя время выясняется:
талантливые притягивались  друг к  другу,  составляли  свой круг. В ином  же
кругу, близком  к  официозу, позолота с имен  быстро стерлась,  обесценилось
сделанное. Почему?  Что  за феномен?  Неужели  выбор  позиции  настолько  на
творчество  влияет,  и  дарование  скудеет  в  прикосновении  к  власти,  от
атмосферы официальности?
     Словом,  чтобы  не  говорили,  а  дар  и нравственность  взаимосвязаны.
Взаимосвязаны творческий  импульс  и стремление  к свободе,  независимость и
достоинство, демократический  дух и  интеллигентность.  Поэтому  у Алиханова
друзьями были Ландау, Шостакович, Сарьян. По словам сына и дочери Алиханова,
их отца и Шостаковича прежде всего сближало отношение к тому, что происходит
вокруг.
     -  Когда они садились вместе за стол  и начинали говорить, мне делалось
страшновато, - вспоминает Тигран,- Хотя я привык к тому, что дома говорилось
бог знает что...  но тут казалось, что  точно  придут  и  заберут... Правда,
несмотря на  полное  единодушие  в  беседах,  отец не одобрял статьи Дмитрия
Дмитриевича, скажем,  в "Правде",  где он ставил свою  подпись под  текстом,
противоположным  его  подлинным  взглядам. Шостакович  полагал,  что он  так
платит дань, что вообще со  злом бороться бессмысленно. Отец же тут с ним не
соглашался, был уверен, что злу необходимо противостоять.
     -  Отец  считал, - продолжает Тигран,  -  что недопустимо, чтобы власть
сосредотачивалась  в  руках  одного человека.  Нигде,  никогда, ни при каких
обстоятельствах.   И   возглавляя  институт,  руководствовался  именно  этим
принципом.   Старался   убедить,  мог   раздражиться,  накричать   даже,  но
заставлять,  применяя силу - никогда. Помню, обычно  перед ученым советом он
брал  список  его  членов,  прикидывая,  кто   как  может  отреагировать  на
предложение,  которое  он, директор,  собирается  на  совете  высказать.  И,
бывало,   огорченно  произносил:  нет,  не  пройдет,   возражать  будут.  Он
действительно, а не показно уважал мнение людей.
     Умел расслышать другой голос. Поэтому, наверно, все  это и получилось в
1960  году  - та история, что окончательно  его  скомпрометировала в  глазах
властей, переполнила чашу их терпения.
     ИТЭФ,   возглавляемый  Алихановым,  подчинялся  Министерству   среднего
машиностроения.  И  хотя, работая  над  созданием  ускорителей,  вначале  на
Большой Черемушкинской, на  территории  института,  а  потом под  Серпуховом
(кстати,  и  по  сей  день  самом крупным у нас в стране, а  в момент своего
появления и в Европе), Алиханов отошел по сути от военной тематики, куратор,
то  бишь хозяин у института  оставался прежний.  И терпеливый, надо оказать,
снисходительный до  поры к  вольнолюбию его директора. Предел  терпению  6ыл
положен  в   1968  году,  когда  Алиханов  возжаждал  воли  просто-таки  уже
неслыханной,  причем  не для себя, не ради собственных, то есть институтских
интересов,  а  для группки  нахалов-  математиков,  работающих  в  одной  из
институтских  лабораторий,  объявивших  о  своем  желании  стать  совершенно
самостоятельными, перейти на хозрасчет.  Само слово "хозрасчет"  в  то время
воспринималось как ругательное,  намерение же математиков заняться,  как они
признались,  программированием расценили уже просто как хулиганство.  И  кто
хулиганам покровительствовал? - все тот же академик Алиханов. Он уверял, что
математики  правы,  что  физики  сами  должны  себя  обслуживать,  научиться
обсчитывать свои эксперименты,  и хватит математикам быть при  них няньками.
Пусть математики, мол, займутся тем, что для их науки интересно,  важно, а в
итоге  выиграют все. Между прочим, в других  странах  именно  так  и решили.
Например, в США.
     В 1968 году, когда эра компьютеризации еще только наступала, математики
из США затеяли шахматную партию на компьютерах с математиками из лаборатории
ИТЭФа.  Директор   принимал   тут  самое   непосредственное  участие,  лично
подписывал телеграммы за океан,  с обозначением ходов  -  и  наши  выиграли!
Говорят,  что  уже  тогда в  компьютерах  мы  американцам  уступали, но не в
мозгах!  Если  бы  только  этим  мозгам  давали  развиваться  свободно,  без
окриков...
     Но   Министерство  среднего  машиностроения  было   слишком   серьезной
организацией,  чтобы  допустить  под  своей  крышей  какие-то  игры,  забавы
странные. Кстати, о его серьезности говорит сам тот факт, что на здании, где
оно размещается вывеска отсутствует. Зато  она есть на симпатичном особнячке
из  розового туфа  - "Комитет  по  атомной  энергии" -  где пропагандируется
исключительно мирное использование атома.
     Так  вот, отпустить  математиков из ИТЭФа на вольную волю, на, извините
за выражение,  хозрасчет Министерство  среднего машиностроения  не пожелало.
Более  того,  пора  настала   пристальнее,  строже  вглядеться  в  человека,
посмевшего  высказать  подобные  соображения вслух. Кто  он  такой, в  конце
концов?!
     А он  был болен.  Он, собственно, давно  уже болел. Болезнь  его  можно
назвать профессиональной, от нее  умер Курчатов, и вот настал его  черед. Он
сам так  считал. Когда первый удар случился, сказал:  ну вот, как у Игоря...
Никто из них не был долгожителем...
     Но  и в тяжелейшем  состоянии,  когда  отнялась рука,  пришлось учиться
писать заново, когда при разговоре не сразу  находились слова, а временами и
вовсе речь  отказывала -  и тогда  он все  равно  оставался собой.  Не хотел
смириться,  покориться  навязываниям  -  многое  предвидел  и оказался,  как
впоследствии  выяснилось,  прав.  И  с  реактором,  и  с  ускорителем,  и  с
программированием,  и  с  хозрасчетом.  И  в оценках  нашего  общества,  его
будущего,  политики,  морали.  И в  любви  своей  к  музыке  Шостаковича,  в
понимании  живописи  Сарьяна, которого  оценил еще  тогда,  когда  никто его
картин не покупал.  И наверно,  как раз потому он прав оказался,  что -  да,
позволял себе эту роскошь, несмотря ни на что, оставаться собой.
     А роскошь такая не прощается, бесит обывателя как  самое что ни на есть
недоступное  - недоступное  в  понимании,  в  самой  надобности  своей.  Ну,
действительно, зачем он полез? Ведь ему-то самому никакой пользы,  выгоды не
светило  - значит, ничем понятным, доходчивым не оправдывался его риск. Так,
может,  все дело  в болезни? Разве  нормальный  человек станет  бессмысленно
рисковать, бороться  с тем, с чем бороться бессмысленно - с системой. Вот вы
бы не стали, и мы бы  не стали. Мы разумные, здоровые, а Алиханов болен, вот
и все. И нечему больному важный пост занимать - пусть уходит.
     Началась  травля.  В  ней участвовали  по  долгу  службы  и из  личного
энтузиазма.   Раздавались  анонимные   звонки,  приходили   письма.  Видимо,
поведение Алиханова, его независимость представляли угрозу для существования
многих, и они, сплотившись, решили защищаться, то есть нападать.
     Жена  Алиханова сумела не допустить  кровопролития. В  ее сопровождении
Алиханов  приехал в Министерство  среднего машиностроения,  к  Славскому,  и
подал  заявление  об уходе  с  поста  директора  ИТЭФ.  Жить ему  оставалось
недолго.  Но и  мертвому  ему  не  прощалось. Он  испортил  отношения с теми
людьми, от которых зависели  такие  вещи,  как похороны.  Похороны  пришлось
пробивать. Люди, способные мстить и мертвому,  возражали, чтобы к прощанию с
академиком получили доступ  все, кто хочет. Предполагалось панихиду провести
в ИТЭФе, закрытом  учреждении,  куда  так  просто не проникнешь, надо  иметь
пропуск, который  разглядывают  в четырех  проходных.  Вот  этого  и хотели.
Быстро, тихо, погрузить в автобус и увезти.

     Не получилось.  Но  зато  потом кое  в  чем  явно преуспели. Недавно  я
смотрела  по  телевидению новый  документальный фильм об  атоме, об  ученых,
работающих   в   этой  сфере,   советских  и   американских,   с  множеством
подробностей, уточненных в последние годы - об Алиханове ни слова. Вероятно,
без умысла. Просто так принято стало уже думать, верить, не сомневаться, что
Алиханов  в  тех  делах  не  участвовал.  Его  там  не  стояло, по выражению
Ахматовой.
     Что   же   осталось,   уцелело?  Из  прежнего  дома   семью   выселили,
предоставили,  правда, приличную квартиру.  Прекрасная  библиотека,  картины
висят   -   великая  нынче  ценность.  Удача?  Скорее  справедливость.  Ведь
приобретались  они  в  основном, чтобы художнику помочь,  поддержать  его  и
морально, и материально. Для этого же в своем кругу подыскивались заказчики:
так  Сарьян   написал   портреты  Курчатова,  Андроникова.  Все  происходило
естественно - естественность всегда отличала этот дом.
     Я попала в него впервые в детстве. С дочерью Алиханова Женей мы учились
в  школе,  сидели  за  одной  партой  десять  лет. Она  стала  замечательной
скрипачкой,  примариусом квартета, побеждавшего  на международных конкурсах.
Но главное,  Женя, Евгения Алиханова,  каждой  клеточкой впитала  дух  своей
семьи. И в деле, и в жизни она - дочь Абрама Исааковича Алиханова.

     1990г.





     Говорят, что помимо многих даров, отпущенных  Александру Александровичу
Юрлову природой,  у  него были еще  редкостные дипломатические  способности.
Выражаясь  определенней,  когда что-то  запрещалось,  он не  отступал, шел к
начальству,  в "инстанции", уговаривал,  убеждал. Это считалось нормальным в
условиях, когда  все  - нельзя. Без умения пробивать талант мог погибнуть  в
безвестности,  что,  как  мы  знаем,   и  случалось.  Гибли  идеи,  открытия
запаздывали, целые пласты науки, искусства загонялись в подполье, гноились в
безвестности.  Вот  и  старинная,   древнерусская   музыка   оказалась   под
подозрением  как  пособница  религии.  Бортнянский,  Ведель,  Титов,  Фомин,
Березовский - их просто  вычеркнули из нашего культурного наследия. Это было
равнозначно тому, как если бы у  нас отняли  Рублева, на что, впрочем,  тоже
посягали. И остались  бы мы нищие, голые,  обобранные уже во  всех  смыслах.
Поклонимся же тем. кто наше богатство,  нашу  культуру отстаивал. Поклонимся
Александру Юрлову - именно он нам наше музыкальное прошлое вернул.
     Когда  в середине шестидесятых в Большом зале Московской  консерватории
впервые  после  длительного  перерыва  в  исполнении  Академической  хоровой
капеллы под  управлением Юрлова  зазвучали произведения русских композиторов
XVII-XVIII веков, впечатление было ошеломляющее. Даже специалисты, те, кто с
этой музыкой был знаком, брал ноты (кстати,  не без оглядки)  в библиотечных
запасниках,  от живого  исполнения  дрогнул. То было  незабываемое  ощущение
корней, истоков, щемящее и возвышающее. Зал встал.
     Встал,  приветствуя  не  только  качество исполнения,  высочайшее, но и
сознавая,  угадывая, что концерту предшествовало, какие  были положены силы,
прежде чем сцену Большого зала  заполнил хор и вовсю мощь грянуло крамольное
обращение: Господи!
     "Господи"... По залу  прошел трепет.  Это был не религиозный экстаз,  а
чувство раскрепощения. Когда смело, во всеуслышание  произносится запретное,
дышать  становится вольней  и возвращается,  восстанавливается  человеческое
достоинство, уважение людей  к самим  себе.  Поэтому  выступление  тогдашнее
Юрлова никогда не изгладится.
     Конечно,  главным  была  музыка,  но  если из лицемерных идеологических
соображений переиначивался текст,  страдал замысел, и - что самое главное  -
людей  унижали. Оглупляли, оскорбляли недоверием народ, отрывали его  от той
почвы, на которой он возрос, из которой черпал  сипы. "Перекройка" сознания,
психологии проводилась так поспешно  и жестоко,  что кроме уродства и нельзя
было ничего ожидать.
     Свобода,  как талант,  либо есть, либо  нет.  Ограниченной  свободы  не
бывает. Когда кому-то что-то не дозволяют, значит, удавка уже заготовлена, и
в любой момент может оказаться  и на  вашей шее. Антирелигиозная пропаганда,
начавшись наступлением на верующих, на служителей культа, распространилась и
вширь и  вглубь,  и ни  одна  область  культуры,  искусства не  осталась  не
задетой.  А поскольку  музыка  Древней  Руси, да и  произведения  XVII-XVIII
веков, хоровое пение, являлись неотъемлемой частью ритуала богослужения, они
целиком легли под нож.
     Это вроде  бы уже  в прошлом, и теперь, когда в церквах народу  больше,
чем  на театральных премьерах,  незачем  вспоминать  былые гонения?  Но, как
известно, рушить легче, чем  строить, и от  причиненных  варварством  уронов
нескоро выздоравливают. А от ханжества избавляться еще труднее. Недавно была
я на  концерте,  где  исполнялся  квартет  "Семь  слов Христа" Гайдна,  а  в
программках было  напечатано - "Семь слов"... Пустяки? А когда на пластинке,
выпущенной тоже сравнительно не так давно фирмой "Мелодия", части "Литургии"
Рахманинова (дирижер  Владимир  Минин) названы  туманно, стыдливо  хорами? А
незабвенный  памятник  эпохи -  "Всенощные бдения"  Рахманинова,  записанные
оркестром под  управлением Свешникова, где ни  единого  слова  не разобрать,
потому что иначе пластинка  просто не  была бы выпущена?  А  знаете  ли, что
существовал автор, по фамилии Машицын, переписывавший  на современный лад, в
современном   "ключе",   тексты  божественного  содержания,  и  только  так,
контрабандой,  мог проскочить  из  ХVIII века в  наши дни,  например, Максим
Сазонович  Березовский, обладающий, по  признанию  современников "совершенно
особенным  дарованием,  вкусом  и  искусством  композиции  в  самом  изящном
церковном стиле".
     Иной раз думается, что ради того,  чтобы главное сохранить, можно пойти
на какие-то  уступки,  пожертвовать  немножко  поэзией, немножко философией,
немножко музыкой,  ну и взглядами, чуть-чуть.  Но отступать, как выясняется,
легко, а чтобы утраченное получить,  завоевать вновь - жизнь кладется, и  не
одного поколения.
     Александр Юрлов  положил  жизнь,  чтобы  вернуть  то,  что нам,  нашему
народу, нашей нации принадлежало. Это оказалось  очень  тяжким, отнимало все
силы.  Если  бы  он  только  репетировал,  дирижировал,   гастролировал,  но
приходилось все время что-то улаживать с начальством, уговаривать, убеждать.
И не срываться, чтобы делу не повредить. А, представляете, как  крепко нужно
держать себя в узде, чтобы, отвечая на поучения неучей, не обидеть их своими
знаниями? Как надо собой владеть, чтобы терпеливо выслушивать  ахинею? Какие
должны быть "дипломатические способности", чтобы постоянно прошибать головой
бетонную стену?
     Хотя  по характеру, по природе Юрлов смиренным  вовсе  не был, и не мог
быть, иначе не удержал 6ы своей  волей, своим  темпераментом ни хор, ни зал.
Но в "инстанциях", ради высокой  цели, приходилось  "перевоплощаться". Такая
игра для  кого-то могла даже представлять  определенный  интерес, доставлять
некое  удовлетворение. Но для  артиста,  для  художника,  она  пагубна: либо
иссушает дар, либо жизнь укорачивает. Александр Юрлов умер в сорок пять лет.
Но главное успел сделать.
     Нельзя сказать, чтобы он ушел  непризнанным, неоцененным. Академическая
хоровая капелла носит его имя, и премии  ему присуждались, появился в начале
восьмидесятых сборник воспоминаний о нем. Но как раз главное, на мой взгляд,
там  отсутствует  -  боль, трагедия и конкретно юрловской судьбы, и времени,
эпохи.  Можно сказать,  это  была  народная боль, народная трагедия. Хоровое
искусство  для русской  нации  являлось  стержневым, наиболее отвечающем  ее
духу. И это  искусство было упразднено,  заменено  дешевым  суррогатом.  Тут
судьба  Юрлова  встала  в  ряд   судеб   не   менее  достойных  и  не  менее
драматических.  Но  если   его  предшественники  скорее  оказались  жертвами
обстоятельств, или  точнее, той исторической ситуации, к которой они не были
готовы, у Юрлова,  рожденного  и воспитанного  совсем в иных  условиях,  был
выбор  и наверняка  было трезвое  осознание действительности.  Он,  бунтарь,
решился на прорыв - к истокам, к корням.
     Немножко  истории, в общем недавней,  но от  этого,  кстати,  еще более
запутанной. 1913 год. Празднование  трехсотлетия дома Романовых. Николай  II
приезжает  на Пасху в  Москву,  присутствует  на торжественной  службе,  где
Синодальный  хор  под   управлением  главного  регента  Николая  Михайловича
Данилина  исполняет  "Херувимскую", во  время  которой императрица падает  в
обморок. После окончания службы Николай призывает регента к себе, дарит  ему
со  своей руки  перстень,  но просит в  следующий  раз  умерить  страстность
исполнения... Надо ли говорить,  что этот  факт свидетельствует не столько о
слабонервности   императрицы,  сколько  о   высочайшем  уровне,   самоотдаче
музыкантов, певцов, а  также о подготовленности, разборчивости  аудитории, в
числе которой была и царская семья, точно и тонко почувствовавшая творческую
стилистику   великого   российского   хормейстера  Данилина,   действительно
отличающуюся обостренной эмоциональностью.
     Данилин  стал  первым исполнителем  "Всенощной"  Рахманинова,  которая,
между прочим, и создавалась с учетом состава Синодального хора. О Данилине и
его  хоре  восхищенно  отзывались  Тосканини,  Никиш, а  регент  Ватиканской
капеллы Перрози даже признал превосходство этого коллектива над своим. Слава
у  Синодального хора была мировая.  Но после  революции  его  распустили,  и
"Всенощную" Рахманинова, чья премьера состоялась в 1915 году, прошла с таким
успехом, что ее несколько раз повторяли,  вся музыкальная Москва побывала на
этих вечерах, - "Всенощную" постигла та же участь, что и знаменитый  хор: ее
словно не стало на долгие десятилетия.
     Рахманинов уехал, Данилин остался, но, в сущности, его жизнь кончилась.
Музыка, в исполнении которой он достиг таких высот,  была объявлена  опиумом
для народа, ошельмована. Шельмованию подверглось все, связанное с  церковью,
религией, и  если  сейчас,  когда мы видим  хроникальные  кадры,  где  храмы
взрываются, сбрасываются колокола,  жгутся иконы, зябко становится от такого
кощунства, можно вообразить,  что  переживали люди, когда это происходило на
их глазах,  тем  более люди, родственные  по  духу  Данилину. Они  наверняка
испытывали ужас. Ужасом веет от недавно опубликованного ленинского письма об
изъятии  церковных   ценностей,  с   рекомендациями  о   формах,   абсолютно
безжалостных,  проведения этого изъятия. А потом читаешь сборник, изданный в
1966  году к  столетию  Московской консерватории, где  в  главе, посвященной
кафедре хорового дирижирования, написано  следующее: "Еще  более плодотворно
развернулась   деятельность    Н.М.Данилина   после   Великой    Октябрьской
социалистической  революции..."  Далее   целый   абзац,   где  все  смазано,
передернуто, и, зная правду, просто немеешь  от такой наглой лжи. А правда в
том,  что  Данилина  от  исполнительской  деятельности  отлучили,  отторгли,
оставив  только  занятия  педагогикой.  И  лишь  в  конце  тридцатых  о  нем
"вспомнили",  назначили главным  дирижером  Государственного  хора  СССР, но
быстро  сместили,  отправили  в Ленинград  руководить тамошней  капеллой,  а
меньше  чем  через  год  снова  призвали  в  Москву,  на  прежнюю  должность
руководителя Государственного  хора. Но деталь: одновременно с Данилиным был
назначен еще один руководитель, А.  В. Свешников. Для чего, как думаете, это
было  сделано? Ради духа здоровой состязательности? Чтобы укрепить коллектив
двумя  несхожими, но равными  по своим возможностям индивидуальностями? Но в
том-то  и  штука,  что  равенства  не  было.  Данилин  блестящее образование
получил, где и  когда он  учился, в том  же сборнике подробно перечислено. А
вот об А.В.Свешникове пришлось ограничиться сведениями, что он был "зрелым и
известным музыкантом с огромным  опытом  исполнительской работы."  Но  исход
соперничества был предрешен. Вероятно,  Данилин и не особенно сопротивлялся.
Вытеснение таких, как он, велось на всех фронтах. И надо помнить, надо четко
осознавать, что именно от тех "побед" - наши сегодняшние поражения.
     "Еще  более  плодотворно  развернулась..."  -  может  быть,  эта  фраза
употреблялась  где-то   и   в  отношении  Максима   Викторовича  Бражникова,
расшифровавшего   крюковое   многоголосие,   принятого   в   Древней   Руси,
доказавшего, что  переводить  крюки на линейную нотопись  буквально  нельзя,
необходима  система  "поправок",  во-первых,  в транспортировке голосов,  не
указанной в записи, а  так же в их  ритмической координации.  Иными словами,
Бражников  свершил  в  нашем  музыкальной  культуре  тот  же переворот,  что
произошел в живописи, когда  реставраторами был снят на иконах слой за слоем
олифы, и глянули первозданные краски - Рублев, Феофан Грек.
     Этому  предмету, музыкальной палеографии, Бражников посвятил всю жизнь.
Но, прошу  отметить,  в  свободное  от работы время. Потому что  средства на
жизнь он добывал в артели,  занятой изготовлением  пуговиц. Странно? Ничуть.
Ведь кафедра Петербургской консерватории, возглавляемая А.В.Преображенским -
авторитетнейшим  знатоком  древнерусской  музыки,  в  двадцатых  годах  была
упразднена. Бражников,  ученик профессора Преображенского,  оказался  никем,
нигде.   Преображенский  умер,   но  Максим   Викторович  решил   продолжить
расшифровку крюков самостоятельно.
     Когда  в начале семидесятых,  я,  по совету Юрлова, командированная  от
"Советской  культуры", приехала  в Ленинград  к Бражникову, то нашла  его  в
коммуналке,  в  кресле,  с  прикрытыми  истертым  пледом   больными  ногами,
смущенным такой честью, что к нему вот специально приехал корреспондент...
     Он напоминал  Илью  Муромца,  обезноженного  богатыря.  Музыка русского
средневековья:  знаменные распевы, стихири, - в  расшифровке Бражникова  уже
исполнялись   капеллой   под  управлением   Юрлова,   восхищали  слушателей,
записывались на  пластинки, но сам Максим Викторович словно не совсем  в это
верил.  Доброжелательный,  доверчивый,  он  все-таки  не  мог   забыть   как
выбрасывались из  хранилищ  древние рукописи, как  драгоценные  манускрипты,
сваленные на  церковных колокольнях,  оказавшись бесхозными,  расклевывались
вороньем. А еще он показал мне пуговицу - одну из тех, что изготовлял.
     Очерк о Бражникове  появился в "Советской культуре", а через  несколько
месяцев  он  умер.  Вскоре  ушел  и Юрлов. Ему было  только сорок  пять лет.
Наконец, для его капеллы предоставили достойное помещение в бывшей церкви на
Бакунинской шел ремонт, одновременно велись репетиции.  Мне было чуть больше
двадцати,   но  в  отношении  со  мной   у  Юрлова  сказались,  верно,   его
дипломатические способности: он был корректен, обходителен  -  так вел себя,
вероятно, со всеми, кто хоть  как-то  мог делу помочь. Показался тогда очень
усталым, измученным. В шляпе, в длиннополом пальто - пожилой человек. Теперь
мне почти столько же,  сколько ему в то время. Двадцать лет назад его смерть
была воспринята как случайность. Теперь я вижу тут закономерность.
     Расхожая  фраза  о  некоем предназначении, предначертанности судьбы,  в
случае с  Юрловым, пожалуй,  оправдана.  Он появился  будто специально в тот
момент,    когда   разгромленное   хоровое   искусство   начало   постепенно
восстанавливаться.  Открылась  детская музыкальная  школа  при Ленинградской
государственной  академической   капелле,  прежде  называвшейся  Придворной,
Императорской. Когда-то в ней Глинка,  Аренский, Римский-Корсаков, Балакирев
работали.  Это  был мощный очаг музыкальной  культуры, удивительно слаженный
певческий  организм,  как и Синодальный хор в Москве. Берлиоз  в свой первый
приезд  в  Россию  в 1847  году  услышал  концерт Бортнянского  в исполнении
Придворной капеллы и был сражен: "В этой гармонической ткани слышались такие
переплетения  голосов, которые представлялись  чем-то невероятным; слышались
вздохи и  какие-то  неопределенные  нежные звуки, подобные  звукам,  которые
могут  пригрезиться;  время  от  времени  раздавались  интонации,  по  своей
напряженности напоминающие  крик  души, споcобный пронзить сердце и прервать
спершееся   дыхание,  и   затем   все   замирало  в   беспредельно-воздушном
"декрещендо":  казалось, это хор ангелов, возносящихся от земли к небесам  и
исчезающих постепенно в воздушных эмпиреях".
     Юрлов был  принят в  музыкальную школу  в  первом  наборе. Пел в группе
дискантов,  а  в  оркестре  играл  первую скрипку  и  был  концертмейстером.
Руководил  оркестром,  да  и  собственно  всем в  школе,  Палладий Андреевич
Богданов - бывший регент бывшей Императорской Придворной капеллы.
     Трудно переоценить влияние,  помощь  таких людей, как Палладий Богданов
при формировании, а точнее восстановлении, отечественной культуры.  Без  них
нам невежество, варварство куда тяжелее пришлось бы преодолевать.  Благодаря
им  возникла,  преемственность протянулась ниточка из прошлого  России  к ее
настоящему.  Образовался мост, его заново, своими силами, в  святой любви  к
Отечеству,  выстроили  те  самые подозрительные  "спецы",  недобитки, чуждые
элементы - наша российская интеллигенция.
     Богданов   воспитывал   мальчиков  на   классике,  Моцарте,  Бетховене,
Мусоргском, Чайковском. Конечно, с Бортнянским своих воспитанников знакомить
он  не  мог.  Но  уберегал  их  по  возможности  от  тех  поделок,  которыми
намеревались  Бортнянского, Березовского,  Веделя  заменить. А поделок таких
много  тогда  изготовлялось,  и  поощрялись  они,  хорошо оплачивались.  Но,
спросите, где  это все сейчас? Кануло,  сгинуло. Хотя успело все же отравить
сознание, испортить вкус.
     Если  бы не война, учащиеся школы  получили  бы хорошее фундаментальное
образование. Но  пришлось из  Ленинграда  эвакуироваться,  и, хотя  Палладий
Богданов  взвалил  на  себя  и  хозяйственные заботы,  и  все  теоретические
дисциплины сам вел,  не имея буквально ни одной  свободной минуты, в будущем
его  ученикам пришлось почувствовать себя  в  цейтноте,  пришлось  нагонять,
наверстывать то, что было отнято у них войной.
     Юрлов в эвакуацию не  поехал, остался в осажденном Ленинграде с больной
матерью. Пережил блокаду. И когда встретился с однокашниками уже в Москве, в
открывшемся там хоровом училище,  те отметили разрыв между ним  и собой. Как
сейчас вспоминает  Владимир Николаевич Минин, - товарищ, единомышленник, а в
чем-то  и  соперник  Юрлова,  -  Саша  по  всем  своим  повадкам,  взглядам,
миропониманию оказался  взрослее их всех. И  дистанция эта, не возрастная, а
более существенная, сохранялась долго. Юрлов  больше, иначе занимался. Хотя,
надо  сказать,  атмосфера  в   училище  была  трудовая,  ребяческие  шалости
вытеснились профессиональным  честолюбием, хотя и  проявлялось оно  порой  с
мальчишеским азартом. Такая, например, деталь: в училище было девять роялей,
а  учащихся  старших классов - десять. И  вот,  когда заканчивался последний
урок, учебники загодя исчезали с парт, и, еще звонок не прозвонил, а все они
уже были на  изготове - добежать и занять инструмент. Эти  мальчики, будущие
музыканты, дирижеры, хормейстеры, изголодались по  знаниям, как и весь народ
изголодался по мирной, нормальной жизни.
     Юрлов  и  Минин  вместе и в консерваторию поступили,  вместе были взяты
перед дипломом в класс к Свешникову.  И  вместе,  вероятно, пережили периоды
как обольщения, так и разочарования в своем учителе.
     Шел конец сороковых. Свешников уже возглавил Московскую  консерваторию.
А  Шостаковича  из нее  изгнали. Наступили  не  самые  радужные  для  страны
времена.  Конечно, не Свешников в том повинен. И нельзя забывать, что именно
по его инициативе было создано  Московское хоровое училище.  Он по-своему за
дело болел. Но будучи человеком  системы, системой же вознесенный, существуя
по  ее меркам, руководствуясь ее ценностями,  он за  многое  ответственность
несет.  И  за  то  положение,  в  котором  нынче  Московская   консерватория
оказалась,   тоже.   Замещение   талантов,   профессионалов   "общественными
деятелями", ораторствующими на собраниях, не прошло и не могло пройти даром.
     Владимир  Николаевич Минин помнит гнев профессора Свешникова, когда тот
узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру "Всенощной"
Рахманинова. Крамола! И она могла лечь тенью на репутацию самого Свешникова.
Молодые  ведь глупые, небитые  -  и  потому  бесстрашны.  А  умный Свешников
понимал,  чего следует опасаться, знал, за кем сила, за кем власть. Хотя ему
тоже наверняка хотелось, но в той мере, чтобы не рисковать  и головой не дай
Бог  не поплатиться. Своим  исполнением  "Всенощной" он гордился, и  не  без
оснований:  в тех обстоятельствах он сделал  все,  что мог. Принес пластинку
Эмилю Гилельсу.  Но когда жена Гилельса, Фаризет,  посетовала, что хор слова
произносит неразборчиво, мудро и не без превосходства улыбнулся.
     После окончания консерватории, Юрлов уехал работать в Азербайджан, стал
доцентом  Бакинской  консерватории.  Ему  было  присвоено  звание  народного
артиста  Азербайджанской  ССР, Чечено-Ингушской АССР, Российской  Федерации.
Возглавил кафедру хорового дирижирования в институте имени Гнесиных. Стал во
главе   Всероссийского   хорового  общества.   Был  назначен  художественным
руководителем Русской хоровой капеллы. Страну он исколесил вдоль и поперек -
вспахивал, как сам говорил, певческое поле России. Организовывал не концерты
даже, а действа, зрелища в соборах  Суздаля, Владимира, у стен Новгородского
Кремля. Отбирал  лучшее  из  современной  музыки:  Шостаковича,  Прокофьева,
Свиридова. Но  главным все  же  была поруганная  старина, которой он задумал
вернуть  достоинство.  Действовал   поэтапно,   основательно,   с  расчетом,
достойным выдающегося полководца.
     Духовная музыка отличается от светской.  Хотя нас пытались убедить, что
религиозность  Баха,  создавшего  Страсти  по  Матфею,  по  Иоанну,  так  же
второстепенна, как, скажем, масонство  Моцарта: примета,  мол, времени, чуть
ли  не дань  моде.  Подобная снисходительность,  за десятилетия  сделавшаяся
привычной,  свидетельствует  и  о  укоренившемся  невежестве,  и,  что   еще
существенней,  о неполноценности  душевной. Уж кто оказался  в плену дешевой
пропаганды,  вульгарных  навязываний, так  это  мы -  те  поколения, которым
тотальный атеизм отшиб, вместе о уважением к предкам понимание и себя самих,
и  того   что,  нас  окружает.   Размагниченными  оказались  те  связи,  что
человечество налаживало веками, и вне которых жизнь обращается в бесприютное
одиночество,  в  непосильный груз, где никто ни за  кого  не вступится,  где
каждый либо защищается, либо нападает, где суета  подменяет цель, а о смысле
некогда, незачем задумываться.
     А вот  духовная музыка, властно, и вместе с тем бережно, возвращает нас
именно  к смыслу.  Слушая  ее, человек  ускользает  из толпы,  которую  и  в
повиновении  держать проще, и куда легче  возбуждать,  натравливать. Слушая,
начинаешь угадывать  нечто, что нельзя  выразить словами,  и,  возможно, это
одно из лучших состояний, что дано человеку пережить.
     Эта   музыка  преображает  слушателей,  и   тем  более  музыкантов,  ее
исполняющих:  что  пережил  Юрлов, когда забытый, затонувший  было полностью
материк вдруг ему открылся? Не  знаю, уверовал ли он в Бога, но, как человек
творческий не мог не поддаться, не увлечься тем зарядом страстной  веры, что
отличала произведения забытых русских композиторов. Если бы он оставался тут
посторонним,  скептиком,  принимающим  и  вникающим  только  в   музыкальный
материал, никогда не  возникло  бы  того, незабываемого,  что мы  услышали в
Юрловском исполнении. Каково же было ему после таких высот, прозрений, вновь
заниматься  уговорами,  обхаживанием чиновных тупиц, от которых  по-прежнему
все зависело. Как же это, должно быть, изнашивало его...
     Говорят,  работать   с  ним  было  тяжело.   После  его   назначения  в
Республиканскую капеллу, в первые год-два из коллектива ушло почти две трети
хористов.  Юрлов,  многим   казалось,   добивается   невозможного,  завышает
тональности,   предлагает   совершенно    непривычные   методы   разучивания
произведений. Его тончайший  слух замечал не просто фальшь - намек на нее. В
звучании  хора он  добивался предельной контрастности.  Говорил:  "Пойте так
тихо, словно только воздух звенит." Юрлов знал чего хотел, к чему стремился,
тем более, что это уже было, существовало в России - хор ангелов, услышанный
Берлиозом, и на долгое время умолкший. Крик души, онемевшей, но, как доказал
нам Юрлов, способной снова заговорить. У него, Юрлова, хор ангелов донесся с
земли - с той, на которой живем мы с вами.
     1990 г.



     17  декабря 1982  года в первый вагон сидячего поезда, следовавшего  по
маршруту Москва-Ярославль, вошел контролер. Обратился к пассажиру, сидевшему
у двери  с раскрытой книгой, но  тот не отозвался. Рядом, на незанятом никем
месте, лежала  скрипка в  футляре. "Да оставьте  его, вы  же видите -  устал
человек,  дремлет," -  произнес кто-то. На обратном  пути контролер еще  раз
подошел: пассажир  спал.  Но  что-то  в его  позе показалось странным... Как
после выяснилось, смерть наступила  мгновенно. А ехал человек  на работу, на
свой  концерт  - таких выступлений за  жизнь  у него накопилось и не  счесть
сколько. Вот только что прилетел  из Вены и сразу собрался в Ярославль. И не
доехал... Ему исполнилось  пятьдесят восемь лет. Это  был выдающийся скрипач
Леонид Коган.
     Согласно медицинскому  заключению, причиной  смерти явилась ишемическая
болезнь сердца. Но  были и  другие причины, вникая в которые  делаешь вывод,
что  все  к тому  вело. Само  устройство нашей действительности предполагало
подобное,  уродливое, извращенное, мы с ним мирились, не замечая что  с нами
делалось, как нас калечило, как мы сами калечим себя.
     Правда,  людей такого  разряда,  к  которому принадлежал  Леонид Коган,
считали и считают избранниками, избегшими обшей участи: он ведь все получил,
все имел!  В стране,  где  большинство привыкло  жить по-нищенски, это "все"
характер носит достаточно условный, и, одновременно, категорический. Все - а
что конкретно, не важно. Подразумевается -  чего нет  у других. Но другие не
обладают тем,  чем  природа наделяет  единицы, что  и зовется Божьим  даром.
Впрочем, наш  "убежденный" атеизм выказал себя  и тут: Божий дар  для нас  -
тьфу.  Мы  его  и  так,  и  сяк,  и  наотмашь, чтобы  знал  свое  место,  не
высовывался. Для острастки  вырастили особую породу  специалистов, унижающих
Божий дар изощренно,  со  сладострастием. Своего рода  инквизиция, созданная
для борьбы  с культурой. В этом смысле Леонид  Коган безусловно в ряду  тех,
чьи страдания были тяжки еще и от того, что мало кто о них знал, да и теперь
не знают.
     Его  артистизм был  затаенный.  Как  и  темперамент. В  общении  он  не
ослеплял,  не  ошеломлял. В  толпе внешне ничем не выделялся и, пожалуй,  не
хотел бы выделиться. Голоса  никогда не повышал. Вообще говорил мало, больше
слушал.  Когда  дома  гости  собирались,  не  по-хозяйски  держался,  бразды
правления не брал  на себя. Скромность, граничащая чуть  ли  ни  с робостью,
корни которой  глубоко уходили. Может  быть в  детство, печальное бедностью,
ранней  потерей  отца,  имевшего  в  Днепропетровске  крошечное  фотоателье,
которое  вместе с его владельцем смела кампания по борьбе в НЭПом.  А  может
быть, еще дальше корни вели...
     Словом,  по натуре своей не оратор, не балагур,  не боец, не борец. Его
страсть была скрипка, и он, по отзывам  многих, почти никогда не выпускал ее
из  рук - если не играл, так просто  гладил, пощипывал струны, даже когда  с
кем-то беседовал,  говорил по  телефону.  По-видимому, он  нуждался просто в
прикосновении  к   инструменту,  наслаждался  им.  Одержимость,  в   чем-то,
возможно, и ограничивающая. Но занимала  его не  техническая сторона, такого
рода  трудностей  для него давно не существовало. В часы занятий не  столько
упражнялся, сколько музицировал, а,  точнее,  искал. И не мог  остановиться.
Никто, и ничто не в состоянии тут были его удержать.
     Ему исполнилось десять лет, когда мать повезла его из Днепропетровска в
Одессу к знаменитому Столярскому. Но пришла весть о смерти отца. Через год -
переезд в  Москву,  начало  занятий  в  Особой детской группе при Московской
консерватории в классе профессора А.Ямпольского.
     Своего угла  не  было. Поначалу поселился в  студенческом  общежитии  в
Дмитровском  переулке,  где его никто не видел, зато  слышали,  дивясь такой
трудоспособности,  такому раннему профессионализму. Потом война,  эвакуация,
помещение Пензенского художественного