---------------------------------------------------------------
 © Copyright by  Vladimir Nabokov
 © Copyright Сергей Ильин, перевод
 © Copyright Александры Глебовской, перевод

     Любое коммерческое использование настоящего текста без
ведома  и   прямого  согласия  владельца   авторских   прав
НЕ ДОПУСКАЕТСЯ.
     По  любым  вопросам, касающихся   этого   произведения
обращайтесь непосредственно к переводчику:
     Сергей Борисович Ильин, Email: isb@glas.apc.org
---------------------------------------------------------------
     К сожалению ссылки на комментарии некликабельны - сил их
поправить у меня нет.
---------------------------------------------------------------

          Перевод с английского Сергея Ильина и Александры Глебовской





                                      Вере





     Предисловие

     Бледное пламя
     Поэма в четырех песнях

     Комментарий

     Указатель


     Это напоминает мне, как забавно он описывал мистеру Лангтону несчастное
состояние  одного  молодого джентльмена из хорошей семьи:  "Сэр,  когда я  в
последний  раз  слышал о нем, он носился по городу, упражняясь в стрельбе по
котам". А затем мысли его  вполне натуральным образом отвлеклись, и вспомнив
о  своем  любимом коте, он сказал: "Впрочем, Ходжа  не пристрелят,  нет-нет,
Ходжа никогда не пристрелят."

     Джеймс Босуэлл
     "Жизнь Сэмюеля Джонсона"





     "Бледное  пламя",  поэма  в  героических  куплетах объемом  в девятьсот
девяносто  девять  строк,  разделенная  на  четыре  песни,  написана  Джоном
Фрэнсисом  Шейдом (р.  5 июля  1898 г.,  ум. 21 июля  1959  г.) в  последние
двадцать дней  его  жизни  у  себя дома  в  Нью-Вае, Аппалачие,  США.
Рукопись (это по-преимуществу беловик),  по которой набожно  воспроизводится
предлагаемый  текст,  состоит  из  восьмидесяти  справочных  карточек
среднего размера,  на которых  верхнюю, розовую, полоску  Шейд  отводил  под
заголовок  (номер песни,  дата),  а в четырнадцать голубых  вписывал  тонким
пером,  почерком  мелким,  опрятным  и  удивительно  внятным,  текст  поэмы,
пропуская полоску для обозначения двойного  пробела  и  начиная  всякий  раз
новую песнь на свежей карточке.
     Короткая (в 166 строк) Песнь первая со всеми ее симпатичными птичками и
оптическими  чудесами  занимает  тринадцать  карточек.  Песнь  вторая,  ваша
любимица, и эта внушительная демонстрация силы, Песнь  третья, --  одинаковы
по длине  (334 строки) и занимают  по  двадцати семи карточек каждая.  Песнь
четвертая возвращается  к Первой  в рассуждении длины и занимает  опять-таки
тринадцать карточек, из коих последние четыре, исписанные в день его смерти,
содержат вместо беловика выправленный черновик.
     Человек  привычки,  Джон  Шейд  обыкновенно  записывал   дневную  квоту
законченных строк в полночь,  но  даже если он потом перерабатывал  их, что,
подозреваю,  он  временами делал, карточка  или карточки помечались не датой
окончательной отделки, но той, что стояла на выправленном черновике. То есть
я  хочу  сказать,  что  он  сохранял  дату  действительного создания,  а  не
второго-третьего  обдумывания. Тут  перед  моим  нынешним  домом  расположен
гремучий увеселительный парк.
     Мы  обладаем,  стало быть, полным календарем его  работы.  Песнь первая
была  начата в ранние часы 2 июля и  завершена 4  июля. К следующей Песни он
приступил в день своего рождения и закончил ее  11 июля. Еще неделя  ушла на
Песнь  третью.  Песнь  четвертая  начата  19  июля и,  как  уже  отмечалось,
последняя треть ее  текста (строки 949-999) представлена выправленным
черновиком.   На  вид  он  довольно  неряшлив,  изобилует   опустошительными
подтирками, разрушительными вставками  и  не  следует полоскам на  карточках
столь  же пристрастно,  как беловик. Но в сущности, он  восхитительно точен,
нужно только нырнуть в него и принудить себя открыть глаза  в его прозрачных
глубинах, под сумбурной поверхностью. В нем нет ни одной пропущенной строки,
ни  одного гадательного прочтения. Этим вполне доказывается,  что обвинения,
брошенные в  газетном  интервью (24 июля 1959 года) одним из  наших записных
шейдоведов, --  позволившим себе утверждать, не  видев рукописи поэмы, будто
она  "состоит  из  разрозненных  набросков,  ни  один  из  которых  не  дает
законченного текста", -- представляют собой  злобные  измышления тех, кто не
столько оплакивает состояние,  в котором  был прерван смертью  труд великого
поэта, сколько норовит бросить тень на состоятельность,  а по возможности  и
на честность ее редактора и комментатора.
     Другое  заявление, публично  сделанное  профессором  Харлеем,  касается
структуры  поэмы.  Я цитирую из того же  интервью: "Никто не может  сказать,
насколько длинной задумал  Джон Шейд свою поэму,  не исключено, однако,  что
оставленное  им есть лишь малая часть  произведения, которое он видел как
бы  в  тусклом стекле".  И  опять же нелепица!  Помимо  истинного  вопля
внутренней  очевидности,  звенящего   в  Песни  четвертой,   существует  еще
подтверждение,  данное Сибил  Шейд  (в  документе, датированном 25 июля 1959
г.), что ее муж "никогда не намеревался выходить за пределы четырех частей".
Третья песнь  была  для него предпоследней, и я своими  ушами слышал, как он
говорил об  этом, когда мы прогуливались  на  закате, и он, как бы размышляя
вслух,  обозревал   дневные  труды  и  размахивал  руками  в   извинительном
самодовольстве, а между  тем учтивый спутник его тщетно пытался  приноровить
ритм своей машистой поступи к тряской  шаркотне взъерошенного старого поэта.
Да что уж там, я утверждаю  (пока тени наши еще гуляют без нас), что в поэме
осталась недописанной всего одна  строка (а именно, 1000-я), которая совпала
бы с  первой,  увенчав  симметрию всей  структуры с двумя ее  тождественными
срединными частями, крепкими и поместительными, образующими вкупе с флангами
покороче два  крыла в пятьсот стихов каждое, -- как докучает мне эта музыка!
Зная комбинаторный склад мышления Шейда и его  тонкое чувство гармонического
равновесия,  я и  вообразить не  могу,  чтобы  он захотел исказить  грани
своего кристалла вмешательством  в  его предсказуемый рост. И коли этого
всего недостаточно, -- а этого  достаточно, да! -- так я  имел драматический
случай  услышать,  как голос моего несчастного друга вечером 21 июля объявил
окончание или  почти окончание его трудов. (Смотри мое примечание  к  строке
991).
     Эту стопу из восьмидесяти карточек  удерживает круглая резинка, которую
я  ныне  благоговейно  возвращаю  на  место,  в  последний  раз  пересмотрев
драгоценное содержимое. Другое,  куда  более тощее, собрание  из  двенадцати
карточек, скрепленных зажимом и помещенных в  тот же  желтый конверт,  что и
основная  колода,  содержит  некоторые  добавочные  куплеты, следующие своей
стезей,  короткой,  порою  слякотной,  в  хаосе  первоначальных наметок. Как
правило, Шейд уничтожал наброски, едва перестав в них  нуждаться: мне хорошо
памятно, как  бриллиантовым утром я  с крыльца  увидел его,  сжигавшим целую
кучу  их  в  бледном пламени мусорной печи,  перед которой он стоял, опустив
голову, похожий на профессионального плакальщика среди гонимых ветром черных
бабочек этого аутодафе на  задворках. Но эти двенадцать карточек он сохранил
--  благодаря блеску  непригодившихся  удач  между отбросами  использованных
редакций. Быть  может, он  смутно надеялся заменить некоторые места беловика
какими-то  чудесными изгнанниками  этой картотеки  или, что  более вероятно,
тайная  привязанность к той  или  этой  виньетке, отвергнутой из соображений
архитектоники или же потому, что она не пришлась по душе миссис Ш., побудила
его отставить  решение до поры, когда мраморная окончательность безупречного
типоскрипта укрепит  оное  либо  придаст  самому обаятельному  варианту  вид
несуразный и  скверный.  А может  быть,  дозвольте уж  мне прибавить со всей
скромностью, он собирался просить моего совета после  того, как  прочтет мне
поэму, что, как мне известно, он намеревался сделать.
     В моих комментариях к поэме читатель  найдет эти отверженные прочтения.
На местоположения  их указывают  или хотя бы намекают наметки  ближних к ним
явно установленных строк.  В определенном смысле, многие из них представляют
гораздо  большую художественную  и историческую  ценность,  чем некоторые из
лучших  мест  окончательного  текста.  Теперь  мне  следует  объяснить,  как
случилось, что именно я стал редактором "Бледного пламени".
     Сразу после кончины моего милого друга я  убедил  его  оглушенную горем
вдову  предупредить  и  расстроить  коммерческие страсти  и  университетские
козни, коим предстояло вскружиться над  рукописью ее мужа (помещенной мной в
безопасное  место  еще  до того, как тело  его достигло могилы), и подписать
соглашение, суть которого сводилась к тому, что он сам передал мне рукопись,
что  мне  надлежит без  промедления опубликовать  ее с  моим комментарием  у
выбранного   мною  издателя,  что   все   доходы  за   вычетом  издательских
комиссионных  достанутся  ей, и что  в день выхода  книги  рукопись  следует
передать на  вечное  хранение  в  Библиотеку  Конгресса.  Сомневаюсь,  чтобы
нашелся хулитель,  который  счел  бы этот договор  нечестным.  И однако  его
называли (прежний поверенный Шейда) "фантастически злонамеренным", тогда как
другой  господин  (бывший его  литературный  агент),  язвительно  ухмыляясь,
осведомился, не выведена ли дрожащая подпись миссис Шейд "красными чернилами
несколько непривычного сорта". Подобные сердца  и умы вряд ли  могут понять,
что привязанность человека  к шедевру способна проникнуть все его  существо,
особенно   если   именно   испод    холста   зачаровывает    созерцателя   и
единственного виновника появления шедевра на свет -- того, чье личное
прошлое сплелось в нем с судьбой невинного автора.
     Как упомянуто в последнем, кажется, из моих примечаний  к поэме, смерть
Шейда, словно глубинная бомба, взбаламутила такие тайны и  заставила всплыть
такое количество дохлой рыбы, что мне пришлось покинуть Нью-Вай вскоре после
моей  последней  встречи   с  арестованным  убийцей.  Написание  комментария
пришлось отложить  до срока, когда  я смогу отыскать новое  обличье в  иной,
более спокойной  обстановке, однако, практические вопросы, касавшиеся поэмы,
следовало  уладить  сразу.  Я  вылетел  в  Нью-Йорк, отдал  сфотографировать
рукопись, встретился с одним из издателей Шейда и было уже заключил договор,
когда  совершенно внезапно  из середины огромного заката (мы сидели в клетке
из  стекла  и  ореха,  пятьюдесятью  этажами  выше  шествия  скоробеев)  мой
собеседник  заметил:  "Вы   будете  счастливы  узнать,  доктор  Кинбот,  что
профессор  Такой-сякой  (один   из   членов   "общества  Шейда")  согласился
консультировать нас при редактировании этой вещи." Нуте-с, "счастлив" -- это
нечто до  крайности субъективное. Одна  из  наших самых  глупых  земблянских
пословиц  гласит:  "Потерялась перчатка -- и счастлива".  Поспешно замкнул я
засов на моем портфеле и бежал к другому издателю.
     Вообразите  мягкого,  неловкого великана; вообразите историческое лицо,
финансовые    познания   которого    ограничены   отвлеченными   миллиардами
национального   долга;  вообразите   принца-изгнанника,   не   ведающего   о
Голконде, таящейся у него  в  запонках!  Я этим хочу  сказать, --  о,
гиперболически, --  что я самый непрактический человек на свете. Между таким
человеком  и  старой  лисой  из  издательского бизнеса складываются  вначале
отношения  трогательно беспечные и дружеские, полные  приятельских  шуток  и
разнообразных проявлений привязанности. Я не  имею причин думать, что  может
когда-нибудь   случиться  нечто,  способное  помешать   этим  первоначальным
отношениям с  добрым  старым  Фрэнком, моим теперешним  издателем,  остаться
такими навеки.
     Известив о благополучном возвращении гранок, которые мне высылали прямо
сюда, Фрэнк попросил помянуть в моем Предисловии, -- и я с охотой делаю это,
--  что только я один несу ответственность  за какие бы  то ни было ошибки в
моих    примечаниях.   Вставить,    пока   не   попало    к   профессионалу.
Профессионал-считчик тщательно сверил перепечатаный текст поэмы с фотокопией
рукописи и  обнаружил  несколько  пустяшных опечаток, мной не замеченных, --
вот  и вся  помощь, полученная мною  со стороны.  Нужно ли говорить,  как  я
надеялся, что Сибил Шейд доставит мне обильные биографические сведения, -- к
несчастью, она оставила Нью-Вай еще прежде меня  и проживает теперь у родных
в Квебеке. Мы могли бы, конечно, переписываться и весьма плодотворно, однако
ей не удалось сбить теневых  шейдоведов со следа.  Они  устремились в Канаду
стадами и набросились на бедняжку,  едва я утратил влияние на нее  и  на  ее
переменчивые настроения.  Вместо  того, чтобы ответить на месячной  давности
письмо, отправленное  мною  из моей  берлоги  в Кедрах и  содержащее  список
наиболее  неотложных вопросов --  о настоящем имени "Джима Коутса", к
примеру,  и  проч.,  она  вдруг прислала мне телеграмму с  просьбой  принять
проф.Х. (!)  и проф.Ц.  (!!)  в качестве  соредакторов мужниной  поэмы.  Как
глубоко это поразило  и  ранило меня! Натурально, на  этом сотрудничество  с
обманутой вдовой моего друга и прекратилось.
     А он воистину  был моим  близким другом! Если верить календарю, я  знал
его  лишь  несколько  месяцев,  но  бывают  ведь  дружбы,   которые  создают
собственную  внутреннюю длительность, свои  эоны прозрачного  времени, минуя
круженье жестокой музыки. Мне никогда не забыть, как ликовал я, узнав, -- об
этом упоминается в  примечании,  которое читатель  еще найдет, -- что дом  в
предместьи  (снятый для меня у судьи Гольдсворта, на год отбывшего в  Англию
для ученых занятий), дом,  в который я въехал 5 февраля 1959  года, стоит по
соседству  с  домом прославленного  американского  поэта,  стихи которого  я
пытался  перевести  на  земблянский еще  за два десятка  лет до  этого!  Как
обнаружилось   вскоре,   помимо   славного  соседства   гольдсвортову   шато
похвастаться было нечем. Отопление являло  собою фарс,  его исполнительность
зависела  от системы задушин  в  полах, сквозь  которые долетали  до  комнат
тепловатые вздохи дрожащей и стонущей в подземельи печи,  невнятные,  словно
последний всхлип умирающего. Я пытался, закупорив отверстие на втором этаже,
оживить  хоть ту задушину,  что в  гостиной,  но климат  последней  оказался
непоправимо  умучен  тем  обстоятельством,  что  между  ней  и  арктическими
областями,  лежавшими за  продувной  входной  дверью,  не было  ничего, даже
похожего на прихожую, -- оттого ли,  что  дом был  выстроен в самом  разгаре
лета простодушным поселенцем, и вообразить не умеющим, какую зиму припас для
него Нью-Вай, или же  оттого, что обходительность  прежних времен требовала,
чтобы  случайный гость мог сквозь открытую дверь  убедиться прямо с  порога,
что никаких бесчинств в гостиной не производится.
     В  Зембле  февраль  и  март  (последние два  из  четырех,  как их у нас
называют "зазнобливых месяцев") также выпадают изрядно суровыми, но там даже
крестьянская  изба изображает  нам  плотное тело сплошного тепла,  --  а  не
сплетение убийственных сквозняков.  Разумеется, как и любого приезжего, меня
уверяли, что  я  попал в  худшую из зим  за многие годы, --  и это на широте
Палермо.  В  одно  из  первых моих  тутошних утр,  приготовляясь  отъехать в
колледж на мощной красной машине, которую я  только что приобрел, я заметил,
что  миссис и мистер Шейд --  ни с той, ни с другим я знаком пока еще не был
(они полагали, как после выяснилось, что я предпочитаю, чтобы  меня оставили
в  покое),  --  испытывают  затруднения  со  своим  стареньким  "Паккардом",
страдальчески изнывавшим на осклизлой подъездной дорожке, силясь высвободить
измученное заднее  колесо  из адских  сводчатых  льдов.  Джон  Шейд  неловко
возился с ведерком, из которого он взмахами сеятеля разбрасывал бурые персти
песку по лазурной глазури. Он был в ботах, воротник вигоневой куртки поднят,
густые седые волосы казались под солнцем заиндевелыми. Я знал, что несколько
прошлых  месяцев  он проболел,  и  решив  предложить соседям подвезти  их до
кампуса  в  моей  мощной машине, вылез из  нее  и  поспешил к ним.  Тропинка
огибала небольшой холм, на котором стоял  отделенный  ею от подъездного пути
соседей арендованный мною замок, и почти уже одолев  ее, я вдруг оступился и
с размаху  сел  на  удивительно твердый  снег.  На шейдов седан мое  падение
подействовало  как  химический  реагент,  он  тотчас стронулся  и,  едва  не
переехав  меня,  проскочил  дорожку,  Джон  напряженно кривился за рулем,  и
горячо говорила что-то  сидевшая пообок Сибил. Не уверен, что кто-то  из них
заметил меня.
     Несколько дней спустя, однако ж, а именно  в понедельник 16 февраля, за
ленчем   в   преподавательском   клубе,  меня  представили   старому  поэту.
"Наконец-то  вручил  верительные  грамоты",  --  так,  с  некоторой  иронией
отмечает   мой  дневничок.  Меня  пригласили  присоединиться   к  нему  и  к
четырем-пяти  иным  профессорским  именитостям  за  его   привычным  столом,
стоявшим под увеличенной фотографией Вордсмитского колледжа, каким он был --
облупленным  и полуживым -- в замечательно  смурый день  лета 1903 года. Его
лаконическое  предложение  "отведать   свинины"  меня   позабавило.   Я   --
неукоснительный вегетарьянец и предпочитаю сам готовить себе еду. Проглотить
что-либо,   побывавшее  в  лапах   человеческой  твари,  сообщил  я  румяным
сотрапезникам,  столь  же для меня отвратительно, сколь  съесть любую другую
тварь, включая  сюда и, -- понизив голос, -- мякотную, с хвостиком на голове
студентку, которая обслужила  нас  и обслюнила  карандаш. К тому  же,  я уже
управился   с   принесенным  в  портфеле   фруктом,   сказал  я,  и   потому
удовольствуюсь  бутылкой доброго университетского эля.  Свобода  и  простота
моего  обращения всем внушили  непринужденное чувство. Меня осыпали обычными
вопросами  касательно приемлемости  или  неприемлемости  для  человека  моих
убеждений  гоголь-моголя  и  молочных смесей. Шейд  сказал, что  у  него все
наоборот: ему требуется сделать определенное усилие,  чтобы отведать овощей.
Подступиться к салату для него то же, что вступить в море прохладным днем, и
ему всегда приходиться собираться с силами, чтобы двинуться на штурм яблока.
В  то  время  я  еще не  привык  к  довольно  утомительному  подшучиванию  и
перекорам,    распространенным     среди     американских     интеллектуалов
узкородственной  университетской группы, и  потому  не  стал  говорить Джону
Шейду перед этими ухмыляющимися пожилыми  самцами о  том, как восхищают меня
его творения, -- дабы серьезный разговор о литературе не выродился в обычный
обмен остротами. Вместо  того я  спросил  его об одном  из новоприобретенных
мною  студентов, посещавшем также и его курс,  -- переменчивом, тонком, я бы
сказал,  изысканном  юноше,  -- но, решительно  встряхнув жесткими  кудрями,
старый  поэт  ответил,  что  давно  уж  перестал  запоминать  имена  и  лица
студентов, и что единственная особа в его поэтическом семинаре, которую он в
силах зримо  себе представить, -- это передвигающаяся  на костылях заочница.
"Да будет вам, Джон,  --  произнес профессор Харлей,  --  не  хотите  же  вы
сказать, что и вправду не имеете ни  ментального, ни висцерального  портрета
той сногсшибательной блондинки в черном  леотарде,  что повадилась  в
ваш 202-й литературный?" Шейд, залучась всеми морщинами, ласково похлопал по
запястью Харлея, дабы его остановить. Другой мучитель осведомился, правду ли
говорят, будто я установил  у себя в  подполье два  стола  для пинг-понга? Я
спросил, это что, преступление? Нет,  сказал он,  но зачем  же два? "Ах, вот
значит в чем преступленье?" -- парировал я, и все рассмеялись.
     Несмотря на "хромое" сердце (смотри строку  736), незначительную
колченогость  и   странно  уклончивую   манеру  передвигаться,  Шейд   питал
необычайную страсть к  пешим прогулкам, впрочем, снег ему  досаждал, и зимой
он  предпочитал,  чтобы  после  занятий  жена  заезжала  за  ним на  машине.
Несколькими  днями  позже, выйдя из  Плющевого, иначе Главного холла  (ныне,
увы,  Шейд-холл), я  увидал  его поджидающим  снаружи, когда приедет за  ним
миссис  Шейд.  С  минуту я простоял рядом  с ним на ступеньках  подпираемого
колоннами портика, подтягивая палец за пальцем перчатку, глядя вдаль, как бы
в ожидании  частей, имеющих прибыть для парада: "Проникновенное исполнение",
-- заметил  поэт. Он  справился  с ручными часами.  Снежинка  пала  на  них.
"Кристалл к кристаллу", -- сказал Шейд. Я предложил отвезти его домой в моем
мощном  "кремлере".  "Жены  запамятливы,  мистер  Шейд." Он  задрал кудлатую
голову,  чтобы взглянуть на  библиотечные часы.  По холодной  глади  укрытой
снегом  травы, смеясь  и  оскальзываясь, прошли двое  парнишек в цветных,  в
сверкающих зимних одеждах.  Шейд опять посмотрел  на часы и, пожав  плечами,
принял мое предложение.
     Не  будет  ли  он  возражать,  осведомился  я,  если  мы  выберем  путь
подлиннее,  с остановкой  в  Общественном центре,  где я  намереваюсь купить
печенье под шоколадной  глазурью  и немного  икры?  Он сказал, что  его  это
устроит. Изнутри супермаркета,  сквозь  его зеркальные окна я видел, как наш
старичок дунул в винную лавку. Когда я  вернулся с покупками, он уже сидел в
машине, читая бульварную  газетенку, до  прикосновенья к которой не снизошел
бы, полагаю, ни единый поэт. Симпатичная выпухлость сообщила мне, что где-то
на нем тепло укрыта фляжка коньяку. Подъездным путем завернув к его дому, мы
увидали  тормозящую перед ним Сибил.  Я  с  учтивой поспешностью вышел.  Она
сказала: "Поскольку мой муж не любитель знакомить людей, давайте знакомиться
сами. Вы доктор Кинбот, не так ли? А я Сибил Шейд." И она обернулась к мужу,
говоря, что он  мог бы  еще минутку  подождать ее  у себя в кабинете:  она и
звала, и гудела, и долезла до самого верха, и проч. Не желая быть свидетелем
супружеской  сцены,  я  поворотился,  чтобы  уйти,  но она остановила  меня:
"Выпейте  с  нами,  -- сказала  она, -- вернее  со  мной,  потому что  Джону
запрещено   даже  прикасаться   к  спиртному".  Я  объяснил,  что  не  смогу
задержаться надолго,  ибо  вот-вот  должен  начаться  своего  рода маленький
семинар,  за  которым  мы  немного  пиграем  в  настольный  теннис  с  двумя
очаровательными близнецами и еще с одним, да, еще с одним молодым человеком.
     С этого дня я начал все чаще видаться со своим знаменитым соседом. Одно
из моих окон  неизменно доставляло мне первостатейное развлечение, особенно,
когда я  поджидал  какого-нибудь запоздалого гостя. С  третьего этажа  моего
жилища явственно различалось  окошко  гостиной Шейдов, пока  оставались  еще
обнаженными  ветви  стоявших меж  нами листопадных  деревьев,  и  едва ли не
каждый вечер я наблюдал за мерно качавшейся  ногой поэта. Отсюда  следовало,
что он сидел с книгой в покойном кресле, но более ничего никогда  высмотреть
не  удавалось,  кроме  этой  ноги  да  тени  ее,  двигавшейся  вверх-вниз  в
таинственном ритме духовного поглощения, в сгущенном  свете  лампы. Всегда в
одно и то же время сафьянная коричневая  туфля спадала с толстого шерстяного
носка ноги, который продолжал  колебаться, слегка, впрочем, замедляя размах.
Значит,  близилось  время  постели  со  всеми  его  ужасами.  Значит,  через
несколько минут носок  нашарит и  подденет туфлю и пропадет  из  золотистого
поля  зрения,  рассеченного  черной  чертой  ветки.  Иногда  по  этому  полю
проносилась, всплескивая руками,  как бы в  гневе вон выбегая из дому, Сибил
Шейд и возвращалась,  словно  простив мужу дружбу с  эксцентричным  соседом;
впрочем, загадка ее поведения полностью разрешилась одним вечером, когда  я,
набрав их  номер и между тем наблюдая  за  их окном, колдовски  заставил  ее
повторить торопливые и совершенно  невинные перемещения, что так озадачивали
меня.
     Увы, мир моей души вскоре был поколеблен. Густая струя ядовитой зависти
излилась на меня,  как только  ученое  предместье сообразило,  что Джон Шейд
ценит  мое общество превыше любого другого. Ваше фырканье,  дражайшая миссис
Ц., не ускользнуло от нас, когда после отчаянно скучного вечера в Вашем доме
я помогал усталому старику-поэту отыскивать галоши. Как-то в поисках журнала
с  изображенным на обложке Королевским дворцом  в  Онгаве, который  я
хотел  показать  моему  другу,  мне  случилось зайти на  кафедру  английской
литературы  и услышать, как  молодой  преподаватель  в  зеленой  вельветовой
куртке, которого я  из  милосердия назову  здесь "Геральд  Эмеральд",
небрежно  ответил на какой-то вопрос секретарши: "По-моему, мистер Шейд  уже
уехал  вместе  с  Великим  Бобром." Верно, я очень  высок, а моя  каштановая
борода довольно богата  оттенками  и текстурой, дурацкая кличка  относилась,
очевидно,  ко мне, но не стоила внимания, и я,  спокойно взяв  свой журнал с
усыпанного  брошюрами стола,  отправился восвояси и лишь мимоходом распустил
ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее Геральда Эмеральда. Было еще
одно утро, когда  доктор Натточдаг, глава отеления, к  коему я был приписан,
официальным  тоном попросил меня присесть, затворил дверь и, воссоединясь со
своим вращающимся креслом  и угрюмо  набычась,  настоятельно посоветовал мне
"быть  осторожнее".  Осторожнее?  В  каком  смысле?  Один   молодой  человек
пожаловался своему наставнику.  Господи помилуй, на  что?  На  мою критику в
адрес  посещаемого им  курса  лекций по литературе ("нелепый обзор  нелепого
вздора  в  исполнении  нелепой  бездарности").  С  неподдельным  облегчением
расхохотавшись,  я обнял милого Неточку, обещая ему, что  никогда больше  не
буду таким гадким. Я  хочу воспользоваться  этой  возможностью и послать ему
мой привет. Он всегда относился ко мне с таким исключительным уважением, что
я порою задумывался, -- уж не  заподозрил ли он того, что заподозрил Шейд, и
о чем определенно знали лишь трое (ректор университета и двое попечителей).
     О,  этих  случаев   было  немало.  В  скетче,  разыгранном   студентами
театрального  факультета,  меня  изобразили   напыщенным  женоненавистником,
постоянно  цитирующим  Хаусмана  с немецким акцентом и грызущим сырую
морковь, а за неделю до смерти Шейда одна свирепая дама,  в клубе которой  я
отказался  выступить  насчет  "Халли-Валли"  (как выразилась  она, перепутав
жилище  Одина  с  названием  финского  эпоса), объявила  мне  посреди
бакалейной лавки: "Вы на редкость противный тип. Не понимаю, как вас выносят
Джон и  Сибил", -- и отчаявшись моей учтивой улыбкой, добавила:  "К тому же,
вы сумасшедший".
     Но разрешите  мне прервать заполнение  этой таблеты  нелепиц. Что бы ни
думали и ни говорили кругом,  дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем
более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась --  в особенности,
когда мы были с ним не одни, -- этакой грубоватостью, проистекавшей из того,
что можно назвать величием  сердца. Все обличье его было личиной. Физический
облик  Джона Шейда так  мало имел  общего  с гармонией, скрытой под ним, что
возникало   желание   отвергнуть   его   как  грубую  подделку  или  продукт
переменчивой  моды,  ибо если поветрие  века Романтиков  норовило  разжижить
мужественность поэта, оголяя  его привлекательную шею,  подрезая  профиль  и
отражая  в овальном  взоре горное  озеро, барды нашего  времени, --  оттого,
может статься,  что  у них  больше  шансов состариться, --  выглядят  сплошь
стервятниками или гориллами. В  лице моего изысканного соседа отыскалось  бы
нечто,  способное  радовать  глаз,  будь  оно  только  что  львиным  или  же
ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое,  оно  приводило на ум одного
из    мясистых    хогартовских    пьянчуг   неопределенной    половой
принадлежности.  Его бесформенное тело, седая  копна обильных волос,  желтые
ногти  на толстых  пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь
как подонки,  извергнутые  из его  внутренней  сути  теми  же  благотворными
силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.
     Я  очень  люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке,  сделанном
одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость,
принадлежавшую некогда  его  тетушке Мод  (смотри строку 86). На  мне
белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые
брюки, пошитые в Канне.  Левая рука приподнята -- не с  намерением похлопать
Шейда  по плечу,  как оно кажется,  но чтобы снять  солнечные очки, которых,
однако, она так  и не  достигла  в этой жизни, т.е. в жизни на фотографии, а
под  правой рукой зажата библиотечная книга  -- это монография  о  некоторых
видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь  моего
молодого  квартиранта, вот  этого, который  нас  щелкнул.  Неделю спустя  он
обманул мое доверие, мерзко использовав  мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я
обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей
свои  вычески и вонь  во  всех  трех  туалетах.  Натурально,  мы сразу  же и
расстались, и я через щель в оконном занавесе  смотрел на  бабника Боба, как
он  стоит,  жалковатый,  со  своим  бобриком,  потертой  вализой  и  лыжами,
подаренными мной,  выброшенный на  обочину, ожидающий  однокашника,  который
увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.
     Джон Шейд и я,  мы  никогда  не обсуждали никаких  моих личных невзгод.
Наше   тесное   дружество  обреталось  на   более   высоком,   исключительно
интеллектуальном  уровне,  там,  где отдыхаешь  от  чувственных смут,  а  не
делишься ими. Преклонение  перед ним  было для  меня  своего рода альпийским
целением. При каждом взгляде на  него я испытывал грандиозное ощущение чуда,
особенно в присутствии  прочих людей, людей низшего ряда.  Особое очарование
придавало этому чуду пониманию мною  того,  что они  не чувствуют, как я, не
видят,  как  я,  что они принимают Шейда за должное вместо  того, чтобы, так
сказать, всеми  жилками впитывать романтическое  приключение  --  близость к
нему.  Вот  он,  говорил  я  себе,  вот  голова,  содержащая  мозг особенной
разновидности  --   не   синтетический  студень,  закупоренный   в   черепах
окружающих.  Он  смотрит с террасы (в тот мартовский вечер -- с террасы дома
проф.Ц.)  на дальнее  озеро. Я смотрю на него.  Я свидетельствую  уникальный
физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его
и разбирает его  на  части,  пересопрягая его  элементы  в самом процессе их
накопления, чтобы в некий  непредсказуемый день сотворить органичное чудо --
стихотворную строчку -- совокупление звука и образа. И я испытываю такой  же
трепет, как в раннем детстве, когда за чайным  столом дядюшкина замка следил
за  фокусником, сию минуту дававшим  фантастическое представление, теперь же
мирно глотавшим ванильное мороженое. Я  таращился на его пудренные  щеки, на
волшебный  цветок  в  петлице,  прошедший  в  ней  через  последовательность
разнообразных превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики,
и  особенно  на восхитительные, текучие  с виду  пальцы,  способные  по  его
желанию  закрутить чайную ложку и превратить  ее в солнечный луч или сделать
из блюдца голубку, запустив его ввысь.
     Поэма Шейда  -- это  и впрямь внезапный всплеск волшебства: седоволосый
мой  друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу  колоду справочных
карточек -- и вытряс оттуда поэму.
     К  этой  поэме нам и следует теперь  обратиться.  Мое Предисловие было,
уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с
места событий,  определенно удовлетворят и  самого  ненасытного  читателя. И
хоть  эти заметки  следуют -- в силу обычая -- за  поэмой, я  посоветовал бы
читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму,
перечитывая их  по мере  перемещенья по тексту  и, может  быть,  покончив  с
поэмой,  проконсультироваться  с  ними  третично,   дабы  иметь  законченную
картину.  В  случаях  вроде  этого мне представляется разумным обойтись  без
хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу
и скрепить вместе соответственные листы произведения, либо, что много проще,
купить сразу два экземпляра  настоящего труда,  которые  можно  будет  затем
разложить бок  о бок на удобном столе, не похожем  на шаткое  сооружение, на
котором  рискованно  царит  моя пишущая  машинка  в  этом жалком приюте  для
престарелых моторов с каруселью  внутри и снаружи моей  головы, во множестве
миль  от Нью-Вая. Позвольте же  мне сказать,  что без  моих примечаний текст
Шейда попросту не  имеет  никакой  человеческой значимости, ибо человеческой
значимости  такой   поэмы,  как  эта   (слишком  робкая   и  сдержанная  для
автобиографического   труда,   с   выпуском   массы   бездумно   отвергнутых
содержательных строк), не  на что  опереться, кроме  человеческой значимости
самого автора, его среды,  пристрастий и  проч., -- а все это могут ей  дать
только мои примечания. Под таким замечанием мой бесценный поэт, вероятно, не
подписался  бы, но -- к  добру или  к  худу --  последнее слово осталось  за
комментатором.

     ЧАРЛЬЗ КИНБОТ
     19 октября 1959 года, Кедры, Ютана







     Поэма в четырех песнях





     ПЕСНЬ ПЕРВАЯ


 1   Я тень, я свиристель, убитый влет
     Подложной синью, взятой в переплет
     Окна; комочек пепла, легкий прах,
     Порхнувший в отраженных небесах.
     Так и снутри удвоены во мне
     Я сам, тарелка, яблоко на ней;
     Раздвинув ночью шторы, за стеклом
     Я открываю кресло со столом,
     Висящие над темной гладью сада,

 10  Но лучше, если после снегопада
     Они, как на ковре, стоят вовне --
     Там, на снегу, в хрустальнейшей стране!

     Вернемся в снегопад: здесь каждый клок
     Бесформен, медлен, вял и одинок.
     Унылый мрак, белесый бледный день,
     Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.
     В ограду сини вкрадчиво-скользящей
     Ночь заключит картину со смотрящим;
     А утром -- чьи пришпоренные ноги

 20  Вписали строчку в чистый лист дороги? --
     Дивится перл мороза. Снова мы
     Направо слева ясный шифр зимы
     Читаем: точка, стрелка вспять, штришок,
     Вновь точка, стрелка вспять... фазаний скок!
     Се гордый граус, родственник тетерки
     Китаем наши претворил задворки.
     Из "Хольмса", что ли: вспять уводит след,
     Когда башмак назад носком надет.

     Был люб мне, взоры грея, всякий цвет.

 30  Я мог сфотографировать предмет
     В своем зрачке. Довольно было мне
     Глазам дать волю или, в тишине,
     Шепнуть приказ, -- и все, что видит взор, --
     Паркет, гикори лиственный убор,
     Застрех, капели стылые стилеты
     На дне глазницы оседало где-то
     И сохранялось час, и два. Пока
     Все это длилось, стоило слегка
     Прикрыть глаза -- и заново узришь

 40  Листву, паркет или трофеи крыш.

     Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь
     Мальчишкой мог я с озера: теперь
     Хотя листва не застит, я не вижу
     От Лейк-роуд ни крыльцо, ни даже крышу.
     Должно быть, здесь пространственный извив
     Создал загиб иль борозду, сместив
     Непрочный вид, -- лужайку и потертый
     Домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом.

     Вот здесь пекан, былой любимец мой,

 50  Стоял в те дни, нефритовой листвой
     Как встрепанной гирляндой оплетенный,
     И тощий ствол с корою исчервленной
     В луче закатном бронзой пламенел.
     Он возмужал, он в жизни преуспел.
     Под ним мучнистый цвет на бледносиний
     Сменяют мотыльки -- под ним доныне
     Дрожит качелей дочкиных фантом.

     Сам дом таков, как был. Успели в нем
     Мы перестроить лишь одно крыло --

 60  Солярий там: прозрачное стекло,
     Витые кресла и, вцепившись крепко,
     Телеантенны вогнутая скрепка
     Торчит на месте флюгера тугого,
     Где часто пересмешник слово в слово
     Нам повторял все телепередачи:
     "Чиво-чиво", повертится, поскачет,
     Потом "ти-ви, ти-ви" прозрачной нотой,
     Потом -- с надрывом "что-то, что-то, что-то!"
     Еще подпрыгнет -- и вспорхнет мгновенно

 70  На жердочку, -- на новую антенну.

     Я в детстве потерял отца и мать,
     Двух орнитологов. Воображать
     Я столько раз их пробовал, что ныне
     Им тысячи начту. В небесном чине,
     В достоинствах туманных растворясь,
     Они ушли, но слов случайных связь
     Прочитанных, услышанных, упряма:
     "Инфаркт" -- отец, а "рак желудка" -- мама.

     Угрюмый собиратель мертвых гнезд

 80  Зовется "претеристом". Здесь я рос,
     Где нынче спальня для гостей. Бывало,
     Уложен спать, укутан в одеяло,
     Молился я за всех: за внучку няни
     Адель (видала Папу в Ватикане),
     За близких, за героев книг, за Бога.

     Меня взрастила тетя Мод. Немного
     Чудачка; -- живописец и поэт,
     Умевший точно воплотить предмет
     И оживить гротеском холст и строчку.

 90  Застала Мод малютку, нашу дочку.
     Ту комнату мы так и не обжили:
     Здесь cброд безделиц в необычном стиле:
     Стеклянный пресс-папье, лагуна в нем,
     Стихов на индексе раскрытый том
     (Мавр, Мор, Мораль), гитара-ветеран,
     Веселый череп и курьез из "Сан":
     '"Бордовые" на Чапменском Гомере
     Вломили "Янки"' -- лист прикноплен к двери.

     Мой Бог скончался юным. Поклоненье

 100 Бессмысленным почел я униженьем.
     Свободный жив без Бога. Но в природе
     Увязнувший, я так ли был свободен,
     Всем детским нлбом зная наизусть
     Златой смолы медвяный рыбий вкус?
     В тетрадях школьных радостным лубком
     Живописал я нашу клетку: ком
     Кровавый солнца, радуга, муар
     Колец вокруг луны и дивный дар
     Природы -- "радужка": над пиком дальним

 110 Вдруг отразится в облаке овальном,
     Его в молочный претворив опал,
     Блеск радуги, растянутой меж скал
     В дали долин разыгранным дождем.
     В какой изящной клетке мы живем!

     И крепость звуков: темная стена
     Ордой сверчков в ночи возведена, --
     Глухая! Замирал я на холме,
     Расстрелянный их трелями. Во тьме --
     Оконца, Доктор Саттон. Вон Венера.

 120 Песок когда-то времени был мерой
     И пять минут влагались в сорок унций.
     Узреть звезду. Двум безднам ужаснуться --
     Былой, грядущей. Словно два крыла,
     Смыкаются они -- и жизнь прошла.

     Невежественный, стоит здесь ввернуть,
     Счастливее: он видит Млечный Путь
     Лишь когда мочится. В те дни, как ныне,
     Скользя по веткам, увязая в тине,
     Бродил я на авось. Дебел и вял,

 130 Мяча не гнал и клюшкой не махал.

     Я тень, я свиристель, убитый влет
     Поддельной далью, влитой в переплет
     Окна. Имея разум и пять чувств
     (Одно -- чудное), в прочем был я пуст
     И странноват. С ребятами играл
     Я лишь во сне, но зависти не знал, --
     Вот разве что к прелестным лемнискатам,
     Рисуемым велосипедным скатом
     По мокрому песку.

     Той боли нить,

 140 Игрушку Смерти -- дернуть, отпустить --
     Я чувствовал сильней, пока был мал.
     Однажды, лет в одиннадцать, лежал
     Я на полу, следя, как огибала
     Игрушка (заводной жестяный малый
     С тележкой) стул, вихляя на бегу.
     Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу!
     И сразу ночь в роскошном тьмы убранстве
     Спустилась, разметав меня в пространстве
     И времени, - нога средь вечных льдов,

 150 Ладонь под галькой зыбких берегов,
     В Афинах ухо, глаз -- где плещет Нил,
     В пещерах кровь и мозг среди светил.
     Унылые толчки в триасе, тени
     И пятна света в верхнем плейстоцене,
     Внизу палеолит, он дышит льдом,
     Грядущее -- в отростке локтевом.
     Так до весны нырял я по утрам
     В мгновенное беспамятство. А там --
     Все кончилось, и память стала таять.

 160 Я старше стал. Я научился плавать.
     Но словно отрок, чей язык однажды
     Несытой девки удоволил жажду,
     Я был растлен, напуган и заклят.
     Хоть доктор Кольт твердил: года целят
     Как он сказал, от "хвори возрастной",
     Заклятье длится, стыд всегда со мной.


     ПЕСНЬ ВТОРАЯ

     Был час в безумной юности моей,
     Когда я думал: каждый из людей
     Загробной жизни таинству причастен,

 170 Лишь я один -- в неведеньи злосчастном:
     Великий заговор людей и книг
     Скрыл истину, чтоб я в нее не вник.

     Был день сомнений в разуме людском:
     Как можно жить, не зная впрок о том,
     Какая смерть и мрак, и рок какой
     Сознанье ждут за гробовой доской?

     В конце ж была мучительная ночь,
     Когда постановил я превозмочь
     Той мерзкой бездны тьму, сему занятью

 180 Пустую жизнь отдавши без изъятья.
     Мне нынче шестьдесят один. По саду
     Порхает свиристель, поет цикада.

     В моей ладони ножнички, они --
     Звезды и солнца яркие огни,
     Блестящий синтез. Стоя у окна,
     Я подрезаю ногти, и видна
     Невнятная похожесть: перст большой --
     Сын бакалейщика; за ним второй --
     Староувер Блю, наш здешний астроном,

 190 Вот тощий пастор (я с ним был знаком),
     Четвертый, стройный, -- дней былых зазноба,
     При ней малец-мизинчик крутолобый;
     И я снимаю стружку, скорчив рожу,
     С того, что Мод звала "ненужной кожей".

     Мод Шейд сравнялось восемьдесят в год,
     Когда удар случился. Твердый рот
     Искривился, черты побагровели.
     В известный пансион, в Долину Елей
     Ее свезли мы. Там она сидела

 200 Под застекленным солнцем, то и дело
     В ничто впиваясь непослушным глазом.
     Туман густел. Она теряла разум,
     Но говорить пыталась: нужный звук
     Брала застыв, натужившись, -- как вдруг
     Из ближних клеток мозга в диком танце
     Выплескивались сонмы самозванцев,
     И взор ее туманился в стараньи
     Смирить распутных демонов сознанья.

     Под коим градусом распада ждет

 210 Нас воскрешенье? Знать бы день? И год?
     Кто ленту перематывает вспять?
     Не всем везет, иль должно всех спасать?
     Вот силлогизм: другие смертны, да,
     Я -- не "другой": я буду жить всегда.

     Пространство -- толчея в глазах, а время --
     Гудение в ушах. И я со всеми
     В сем улье заперт. Если б издали,
     Заранее мы видеть жизнь могли,
     Какой безделицей -- нелепой, малой,

 220 Чудесным бредом нам она б предстала!

     Так впору ли, со смехом низкопробным,
     Глумиться над незнаемым загробным:
     Над стоном лир, беседой неспешливой
     С Сократом или Прустом под оливой,
     Над серафимом розовокрылатым,
     Турецкой сластью и фламандским адом?
     Не то беда, что слишком страшен сон,
     А то, что он уж слишком призмелен:
     Не претворить нам мира неземного

 230 В картинку помудреней домового.

     И как смешны потуги -- общий рок
     Перевести на свой язык и слог:
     Звучит взамен божественных терцин
     Бессонницы косноязычный гимн!

     "Жизнь -- донесенье. Писано впотьме."
     (Без подписи).
     Я видел на сосне,
     Шагая в дому в день ее конца,
     Подобье изумрудного ларца,
     Порожний кокон. Рядом стыл в живице

 240 Увязший муравей.
     Британец в Ницце,
     Лингвист счастливый, гордый: "je nourris
     Les pauvres cigales"{1}. - Кормит же, смотри,
     Бедняжек-чаек!
     Лафонтен, тужи:
     Жующий помер, а поющий жив.
     Так ногти я стригу и различаю
     Твои шаги, -- все хорошо, родная.

     Тобою любовался я, Сибил,
     Все классы старшие, но полюбил
     В последнем, на экскурсии к Порогу

 250 Нью-Вайскому. Учитель всю дорогу
     Твердил о водопадах. На траве
     Был завтрак. В романтической канве
     Предстал внезапно парк привычно-пресный.
     В апрельской дымке видел я прелестный
     Изгиб спины, струистый шелк волос
     И кисть руки, распятую вразброс
     Меж искрами трилистника и камня.
     Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мне,
     Оборотясь, глаза мои встречая,

 260 Наперсток с ярким и жестяным чаем.

     Ты в профиль точно та же. Губ окромок
     Так трепетен, изгиб бровей так ломок,
     На скулах -- тень ресниц. Персидский нос,
     Тугая вороная прядь взачес
     Являет взору шею и виски,
     И персиковый ворс в обвод щеки. --
     Все сохранила ты. И до сих пор
     Мы ночью слышим струй поющих хор.

     Дай мне ласкать тебя, о идол мой,

 270 Ванесса, мгла с багровою каймой,
     Мой Адмирабль бесценный! Объясни,
     Как сталось, что в сиреневой тени
     Неловкий Джонни Шейд, дрожа и млея,
     Впивался в твой висок, лопатку, шею?

     Уж сорок лет -- четыре тыщи раз
     Твоя подушка принимала нас.
     Четыре сотни тысяч раз обоим
     Часы твердили время хриплым боем.
     А много ли еще календарей

 280 Украсят створки кухонных дверей?

     Любля тебя, когда застыв, глядишь
     Ты в тень листвы. "Исчез. Такой малыш!
     Вернется ли?" (В тревожном ожиданье
     Так нежен шепот -- нежен, как лобзанье).
     Люблю, когда взглянуть зовешь меня ты
     На самолетный след в огне заката,
     Когда, закончив сборы, за подпругу
     Мешок дорожный с молнией по кругу
     Ты тянешь. И привычный в горле ком,

 290 Когда встречаешь тень ее кивком,
     Игрушку на ладонь берешь устало
     Или открытку, что она писала.

     Могла быть мной, тобой, -- иль нами вместе.
     Природа избрала меня. Из мести?
     Из безразличья?.. Мы сперва шутили:
     "Девчушки все толстушки, верно?" или
     "Мак-Вэй (наш окулист) в один прием
     Поправит косоглазие". Потом --
     "А ведь растет премиленькой". -- И в бодрость

 300 Боль обряжая: "Что ж, неловкий возраст".
     "Ей поучиться б верховой езде"
     (В глаза не глядя). "В теннис... а в еде --
     Крахмала меньше, фрукты! Что ж, она
     Пусть некрасива, но зато умна".

     Все бестолку. Конечно, высший балл
     (История, французский) утешал.
     Пускай на детском бале в Рождество
     Она в сторонке -- ну и что с того?
     Но скажем честно: в школьной пантомиме

 310 Другие плыли эльфами лесными
     По сцене, что украсила она,
     А наша дочь была обряжена
     В Старуху-время, вид нелепый, вздорный.
     Я, помню, как дурак, рыдал в уборной.

     Прошла зима. Зубянкой и белянкой
     Май населил тенистые полянки.
     Скосили лето, осень отпылала,
     Увы, но лебедь гадкая не стала
     Древесной уткой. Ты твердила снова:

 320 "Чиста, невинна -- что же тут дурного?
     Мне хлопоты о плоти непонятны.
     Ей нравится казаться неопрятой.
     А девственницы, вспомни-ка, писали
     Блестящие романы. Красота ли
     Важней всего?.." Но с каждого пригорка
     Кивал нам Пан, и жалость ныла горько:
     Не будет губ, чтобы с окурка тон
     Ее помады снять, и телефон,
     Что перед балом всякий миг поет

 330 В Сороза-холл, ее не позовет;
     Не явится за ней поклонник в белом;
     В ночную тьму ввинтившись скользким телом,
     Не тормознет перед крыльцом машина,
     И в облаке шифона и жасмина
     Не увезет на бал ее никто...
     Отправили во Францию, в шато.

     Она вернулась -- вновь с обидой, с плачем,
     Вновь с пораженьем. В дни футбольных матчей
     Все шли на стадион, она ж -- к ступеням

 340 Библиотеки, все с вязаньем, с чтеньем,
     Одна -- или с подругой, что потом
     Монашкой стала, иногда вдвоем
     С корейцем-аспирантом; так странна
     Была в ней сила воли -- раз она
     Три ночи провела в пустом сарае,
     Мерцанья в нем и стуки изучая.
     Вертеть слова любила -- "тень" и "нет",
     И в "телекс" переделала "скелет".
     Ей улыбаться выпадало редко --

 350 И то в знак боли. Наши планы едко
     Она громила. Сидя на кровати
     Измятой за ночь, с пустотой во взгляде,
     Расставив ноги-тумбы, в космах грязных
     Скребя и шаря ногтем псориазным,
     Со стоном, тоном, слышимым едва,
     Она твердила гнусные слова.

     Моя душа -- так тягостна, хмура,
     А все душа. Мы помним вечера
     Затишия: маджонг или примерка

 360 Твоих мехов, в которых, на поверку,
     Ведь недурна! Сияли зеркала,
     Свет -- милосерден, тень -- нежна была.
     Мы сделали латынь; стеною строгой
     С моей флюоресцентною берлогой
     Разлучена, она читает в спальне;
     Ты -- в кабинете, в дали дважды дальней.
     Мне слышен разговор: "Мам, что за штука
     Вестальи?" "Как?" "Вес талии". Ни звука.
     Потом ответ твой сдержанный, и снова:

 370 "Предвечный, мам?" -- ну, тут-то ты готова
     И добавляешь: "Мандаринку съешь?"
     "Нет. Да. А преисподняя?" -- И в брешь
     Молчания врываюсь я, как зверь,
     Ответ задорно рявкая сквозь дверь.

     Неважно, что читала, -- некий всхлип
     Поэзии новейшей. Скользкий тип,
     Их лектор, называл те вирши "плачем
     Чаруйной дрожи", -- что все это значит,
     Не знал никто. По комнатам своим

 380 Разъятые тогда, мы состоим
     Как в триптихе или в трехактной драме,
     Где явленное раз, живет веками.

     Надеялась ли? -- Да, в глуби глубин.

     В те дни я кончил книгу. Дженни Дин,
     Моя типистка, способом избитым
     Ее свести решила с братом Питом.
     Друг Джейн, их усадив в автомобиль,
     Повез в гавайский бар за двадцать миль.
     А Пит подсел в Нью-Вае, в половине

 390 Девятого. Дорога слепла в стыни.
     Уж бар нашли, внезапно Питер Дин
     Себя ударив в лоб, вскричал: кретин!
     Забыл о встрече с другом: друг в тюрьму
     Посажен будет, если он ему...
     Et cetera{1}. Участия полна,
     Она кивала. Пит исчез. Она
     Еще немного у фанерных кружев
     Помедлила (неон рябил по лужам)
     И молвила: "Мне третьей быть неловко.

 400 Вернусь домой". Друзья на остановку
     Ее свели. Но в довершенье бед
     Она зачем-то вышла в Лоханхед.

     Ты справилась с запястьем: "Восемь тридцать
     Включу". (Тут время начало двоиться).
     Экран чуть дрогнул, раскрывая поры.
     Едва ее увидев, страшным взором
     Пронзил он насмерть горе-сваху Джейн.
     Рука злодея из Флориды в Мэн
     Пускала стрелы эолийских смут.

 410 Сказала ты: "Вот-вот квартет зануд
     (Три критика, пиит) начнет решать
     Судьбу стиха в канале номер пять".
     Там нимфа в пируэте, свой весенний
     Обряд свершает, преклонив колени
     Пред алтарем в лесу, на коем в ряд
     Предметы туалетные стоят.
     Я к гранкам поднялся наверх, и слышал,
     Как ветер вертит камушки на крыше.
     "Зри, в пляс слепец, поет увечна голь"

 420 Здесь пошлый тон эпохи злобной столь
     Отчетлив... А потом твой зов веселый,
     Мой пересмешник, долетел из холла.
     Поспел я чаем удоволить жажду
     И почестей вкусить непрочных: дважды
     Я назван был, за Фростом, как всегда
     (Один, но скользкий шаг).
     "Вот в чем беда:
     Коль к ночи денег не получит он...
     Не против вы? Я б рейсом на Экстон..."

     Там -- фильм о дальних странах: тьмая ночная

 430 Размыта мартом; фары, набегая,
     Сияют как глаза двойной звезды,
     Чернильно-смуглый тон морской воды, --
     Мы в тридцать третьем жили здесь вдвоем,
     За девять лун до рождества ее.
     Седые волны уж не вспомнят нас, --
     Ту долгую прогулку в первый раз,
     Те вспышки, парусов тех белых рой
     (Меж них два красных, а один с волной
     Тягался цветом), старца с добрым нравом,

 440 Кормившего несносную ораву
     Горластых чаек, с ними -- сизаря,
     Бродившего вразвалку... Ты в дверях
     Застыла. "Телефон?" О нет, ни звука.
     И снова ты к программке тянешь руку.
     Еще огни в тумане. Смысла нет
     Тереть стекло: лишь отражают свет
     Заборы да столбы на всем пути.
     "А может, ей не стоило идти?
     Ведь все-таки заглазное свиданье...

 450 Попробуем премьеру "Покаянья"?"
     Все так же безмятежно, мы с тобой
     Смотрели дивный фильм. И лик пустой
     Знакомый всем, качаясь, плыл на нас.
     Приотворенность уст и влажность глаз,
     На щечке -- мушка, галлицизм невнятный,
     Все, точно в призме, расплывалось в пятна
     Желаний плотских.
     "Я сойду". "Постойте,
     Ведь это ж Лоханхед!" "Да-да, откройте".
     В стекле качнулись призраки древес,

 460 Автобус встал. Захлопнулся. Исчез.
     Гроза над джунглями. "Ой нет, не надо!"
     В гостях Пат Пинк (треп против термояда).
     Одиннадцать. "Ну, дальше ерунда", --
     Сказала ты. И началась тогда
     Игра в телерулетку. Меркли лица.
     Ты слову не давала воплотиться,
     Шутам рекламным затыкала рты.
     Какой-то хлюст прицелился, но ты
     Была ловчей. Веселый негр трубу

 470 Воздел. Щелчок. Телетеней судьбу
     Рубин в твоем кольце вершил, искрясь;
     "Ну, выключай!.." Порвалась жизни связь,
     Крупица света съежилась во мраке
     И умерла.
     Разбуженный собакой,
     Папаша-Время встал из шалаша
     Прибрежного, и кромкой камыша
     Побрел, кряхтя. Он был уже не нужен.
     Зевнула ты. Мы доедали ужин.
     Дул ветер, дул. Дрожали стекла мелко.

 480 "Не телефон?" "Да нет". Я мыл тарелки,
     Младые корни, старую скалу
     Часы крошили, тикая в углу.

     Двенадцать бьет. Что юным поздний час!
     И вдруг, в стволах сосновых заблудясь,
     Веселый свет плеснул на пятна снега
     И на ухабах наших встал с разбега
     Патрульный "форд"... Отснять бы дубль другой!..

     Одни считали -- срезать путь домой
     Она пыталась, где, бывает, в стужу

 490 От Экса к Ваю конькобежцы кружат,
     Другие -- что бедняжка заплуталась,
     А третьи -- что сама она сквиталась
     С ненужной жизнью. Я все знал. И ты.

     Шла оттепель, и падал с высоты
     Свирепый ветр. Трещал в тумане лед.
     Весна, озябнув, жалась у ворот
     Под влажным светом звезд, в разбухшей глине.
     К трескучей, жадно стонущей трясине
     Из камышей, волнуемых темно,

 500 Скользнула тень -- и канула на дно.


     ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

     Безлистый l'if! -- большое "может статься"
     Твое, Рабле. Большой батат.
     Иль вкратце:
     IPH -- Institute of Preparation for
     The Hereafter{1}. Я прозвал его
     "Большое Если". Нужен был им лектор
     Читать о смерти. Мак-Абер, их ректор,
     Писал ко мне: "курс лекций про Червя".
     Нью-Вай оставив, кроха, ты и я
     Перебрались тогда в соседний штат, --

 510 В Юшейд гористый. Я горам был рад.
     Над нашим домом виснул снежный пик,
     Столь пристально далек и дивно дик,
     Что мы лишь заводили взгляд, не в силах
     Его в себя вобрать. IPH слыл могилой
     Младых умов; он был окрашен в тон
     Фиалки и в бесплотность погружен.
     Все ж не хватало в нем той дымки мглистой,
     Что вожделенна столь для претериста.
     Ведь мы же умираем каждый день:

 520 Живую плоть, а не могилы тень
     Забвенье точит; лучшие "вчера"
     Сегодня -- прах, пустая кожура.
     Готов я стать былинкой, мотыльком,
     Но никогда -- забыть. Гори огнем
     Любая вечность, если только в ней
     Печаль и радость бренной жизни сей,
     Страданье, страсть, та вспышка золотая,
     Где самолет близ Геспера растаял,
     Твой вздох из-за иссякших сигарет,

 530 То, как ты смотришь на собаку, след
     Улитки влажной по садовым плитам,
     Флакон чернил добротных, рифма, ритм,
     Резинка, что свивается, упав,
     Поверженной восьмеркой, и стопа
     Вот этих самых карточек, -- не ждут
     В надежной тверди неба.
     Институт
     Считал, напротив: стыдно мудрецам
     Ждать многого от Рая. Что, как там
     Никто не скажет "здрасте", ни встречать

 540 Не выйдет вас, ни в тайны посвящать.
     Что, как швырнут в бездонную юдоль,
     И полетит душа, оставив боль
     Несказанной, незавершенным дело,
     Уже гниеньем тронутое тело --
     Неприодетым, утренним, со сна,
     Вдову -- на ложе жалостном, она
     Невнятным расплывается пятном
     В сознании разъятом, нежилом!

     IPH презирал богов (и "Г"), при этом

 550 Мистический нес вздор, давал советы
     (Очки с медовым тоном для ношенья
     На склоне лет): как, ставши привиденьем,
     Передвигаться, коль вы легче пуха,
     Как просочиться сквозь собрата-духа
     А если попадется на пути
     Сплошное тело -- как его пройти;
     Как отыскать в удушьи и в тумане
     Янтарный нежный шар, Страну Желаний.
     Как в кутерьме пространств, галактик, сфер

 560 Не одуреть. Еще был список мер
     На случай неудачных инкарнаций:
     Что делать, коль случится оказаться
     Лягушкою на тракте оживленном,
     Иль мевежонком под горящим кленом,
     Или клопом, когда на Божий свет
     Вдруг извлекут обжитый им Завет.

     Суть времени -- преемственность, а значит,
     Безвременность корежит и иначит
     Порядок чувств. Советы мы даем
     Как быть вдовцу: он потерял двух жен,

 570 Он их встречает любящих, любимых,
     Ревнующих друг к дружке. Обратима
     По смерти жизнь. У прежнего пруда
     Одна дитя качает, как тогда,
     Со лба льняные пряди собирая,
     Печальна и безмолвна; а другая,
     Такая же блондинка, но с оттенком
     Заметным рыжины, поджав коленки,
     Сидит на балюстраде, влажный взор

 580 Уставя в синий и пустой простор.
     Как быть? Обнять? Кого? Какой забавой
     Дитя развлечь? Недетски-величавый,
     Он помнит ли ту ночь на автостраде
     И тот удар, убивший мать с дитятей?
     А новая любовь -- лодыжки тон
     Балетным черным платьем оттенен, --
     Зачем на ней другой жены кольцо?
     Зачем гневливо юное лицо?

     Нам ведомо из снов, как нелегки

 590 С усопшими беседы, как глухи
     Они к стыду, к испугу, к тошноте
     И к чувству, что они -- не те, не те.
     Так школьный друг, что в дальнем пал сраженьи
     В дверях кивком нас встретит, и в смешеньи
     Приветливости и могильной стужи
     Укажет на подвал, где стынут лужи.
     И как узнать, что вспыхнет в глубине
     Души, когда нас поведут к стене
     По манию долдона и злодея,

 600 Политика, гориллы в портупее?
     Мысль прянет в выси, где всегда витала,
     К атоллам рифм, к державам интеграла,
     Мы будет слушать пенье петуха,
     Разглядывать на плитах пленку мха,
     Когда же наши царственные длани
     Начнут вязать изменники, мы станем
     Высмеивать невежество в их стаде
     И плюнем им в глаза, хоть смеха ради.

     А как изгою старому помочь,

 610 В мотеле умирающему? Ночь
     Кромсает вентилятор с гулким стоном,
     По стенам пляшут отсветы неона,
     Как будто бы минувшего рука
     Швыряет самоцветы. Смерть близка.
     Хрипит он, и клянет на двух наречьях
     Удушие, что легкие калечит.

     Рывок, разрыв -- мы к этому готовы.
     Найдем le grand nйant{1}, иль может, новый
     Виток вовне, пробивший клубня глаз.


 620 Сказала ты, когда в последний раз
     Мы шли по институту: "Если есть
     На свете Ад, то он, должно быть, здесь".

     Крематоры ворчали зло и глухо,
     Когда вещал Могиллис, что для духа
     Смертельна печь. Мы критики религий
     Чурались. Наш Староувер Блю великий
     Читал обзор о годности планет
     Для жизни душ. Особый комитет
     Решал судьбу зверей. Пищал китаец

 630 О том, что для свершенья чайных таинств
     Положено звать предков -- и каких.
     Фантомы По я раздирал в клочки
     И разбирал то детское мерцанье --
     Опала свет над недоступной гранью.
     Был в слушателях пастор молодой
     И коммунист седой. Любой устой
     И партии, и церкви рушил IPH.

     Поздней буддизм возрос там, отравив
     Всю атмосферу. Медиум незваный

 640 Явился, разлилась рекой нирвана,
     Фра Карамазов неотступно блеял
     Про "все дозволено". И страсть лелея
     К возврату в матку, к родовым вертепам,
     Фрейдистов школа разбрелась по склепам.

     У тех безвкусных бредней я в долгу.
     Я понял, чем я пренебречь могу,
     Взирая в бездну. И утратив дочь,
     Я знал -- уж ничего не будет: в ночь
     Не отстучит дощечками сухими

 650 Забредший дух ее родное имя,
     И не поманит нас с тобой фантом
     Из-за гикори в садике ночном.

     "Что там за странный треск? И что за стук?"
     "Всего лишь ставень наверху, мой друг".

     "Раз ты не спишь, давай уж свет зажжем --
     И в шахматы... Ах, ветер!" "Что нам в том?".

     "Нет, все ж не ставень. Слышишь? Вот оно".
     "То, верно, ветка стукнула в окно".

     "Что ухнуло там, с крыши повалясь?"

 660 "То дряхлая зима упала в грязь".

     "И что мне делать? Конь в ловушке мой!"

     Кто скачет там в ночи под хладной мглой?
     То горе автора. Свирепый, жуткий
     Весенний ветер. То отец с малюткой.
     Потом пошли часы и даже дни
     Без памяти о ней. Так жизни нить
     Скользит поспешно и узоры вяжет.
     Среди сограждан, млеющих на пляже,
     В Италии мы лето провели.

 670 Вернулись восвояси, и нашли,
     Что горсть моих статей ("Неукрощенный
     Морской конек") "повергла всех ученых
     В восторг" (купили триста экземпляров).
     Опять пошла учеба, снова фары
     По склонам гор поплыли в темноте
     К благам образования, к мечте
     Пустой. Переводила увлеченно
     Ты на французский Марвелла и Донна.
     Пронесся югом ураган "Лолита"

 680 (То был год бурь), шпионил неприкрыто
     Угрюмый росс. Тлел Марс. Шах обезумел.
     Ланг сделал твой портрет. Потом я умер.

     Клуб в Крашо заплатил мне за рассказ
     О том, "В чем смысл поэзии для нас".
     Вещал я скучно, но недолго. После,
     Чтоб избежать "ответов на вопросы"
     Я припустил к дверям, но тут из зала
     Восстал всегдашний старый приставала
     Из тех, что верно, не живут и дня

 690 Без "диспутов" -- и трубкой ткнул в меня.

     Тут и случилось -- транс, упадок сил,
     Иль прежний приступ. К счастью, в зале был
     Какой-то врач. К его ногам я сник.
     Казалось, сердце встало. Долгий миг
     Прошел, пока оно (без прежней прыти)
     К конечной цели поплелось.
     Внемлите!
     Я, право, сам не знаю, что сознанью
     Продиктовало: я уже за гранью,
     И все, что я любил, навеки стерто.

 700 Молчала неподвижная аорта,
     Биясь, зашло упругое светило,
     Кроваво-черное ничто взмесило
     Систему тел, спряженных в глуби тел,
     Спряженных в глуби тем, там, в темноте
     Спряженных тоже. Явственно до жути
     Передо мной ударила из мути
     Фонтана белоснежного струя.

     То был поток (мгновенно понял я)
     Не наших атомов,и смысл всей сцены

 710 Не нашим был. Ведь разум неизменно
     Распознает подлог: в осоке -- птицу,
     В кривом сучке -- личинку пяденицы,
     А в капюшоне кобры -- очерк крыл
     Ночницы. Все же то, что заместил,
     Перцептуально, белый мой фонтан,
     Мог распознать лишь обитатель стран,
     Куда забрел я на короткий миг.

     Но вот истаял он, иссякнул, сник.
     Еще в бесчувстве, я вернулся снова

 720 В земную жизнь. Рассказ мой бестолковый
     Развеселил врача: "Вы что, любезный!
     Нам, медикам, доподлинно известно,
     Что ни видений, ни галлюцинаций
     В коллапсе не бывает. Может статься,
     Потом, но уж во время -- никогда.
     "Но доктор, я ведь умер!"
     "Ерунда".
     Он улыбнулся: "То не смерти сень,
     Тень, мистер Шейд, и даже -- полутень!"

     Но я не верил и в воображеньи

 730 Прокручивал все заново: ступени
     Со сцены в зал, удушие, озноб
     И странный жар, и снова этот сноб
     Вставал, а я валился, но виной
     Тому была не трубка, -- миг такой
     Настал, чтоб ровный оборвало ход
     Хромое сердце, робот, обормот.

     Виденье правдой веяло. Сквозила
     В нем странной яви трепетная сила
     И непреложность. Времени поток

 740 Тех водных струй во мне стереть не мог.
     Наружным блеском городов и споров
     Наскучив, обращал я внутрь взоры,
     Туда, где на закраине души
     Сверкал фонтан. И в сладостной тиши
     Я узнавал покой. Но вот возник
     Однажды предо мной его двойник.

     То был журнал: статья о миссис Z.,
     Чье сердце возвратил на этот свет
     Хирург проворный крепкою рукой.

 750 В рассказе о "Стране за Пеленой"
     Сияли витражи, хрипел орган
     (Был список гимнов из Псалтыри дан),
     Мать что-то пела, ангелы порхали,
     В конце ж упоминалось: в дальней дали
     Был сад, как в легкой дымке, а за ним,
     (Цитирую) "едва-то различим,
     Вдруг поднялся, белея и клубя,
     Фонтан. А дальше я пришла в себя".

     Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт

 760 На нем находит неизвестный вид
     Животного. Чуть позже шкипер Смит
     Привозит шкуру. Всякий заключит,
     Тот остров - не фантом. Фонтан, итак,
     Был верной метой на пути во мрак --
     Прочней кости, вещественнее зуба,
     Почти вульгарный в истинности грубой.

     Статью писал Джим Коутс. Адрес дамы
     Узнав у Джима, я пустился прямо
     На запад. Триста миль. Достиг. Узрел

 770 Волос пушистых синеватый мел,
     Веснушки на руках. Восторги. Всхлип
     Наигранный. Я понял, что я влип.

     "Ах, право, ну кому бы не польстила
     С таким поэтом встреча?" Ах, как мило,
     Что я приехал. Я все норовил
     Задать вопрос. Пустая трата сил.
     "Ах, нет, потом". Дневник и все такое
     Еще в журнале. Я махнул рукою.
     Давясь от скуки, ел ее пирог

 780 И день жалел, потраченный не впрок.
     "Неужто это вы! Я так люблю
     Тот ваш стишок из "Синего ревю" --
     Что про Монблон. Племянница моя
     На Маттерхорн взбиралась. Впрочем, я
     Не все там поняла. Ну, звук, стопа --
     Конечно, а вот смысл... Я так тупа!"

     Воистину. Я мог бы настоять,
     Я мог ее заставить описать
     Фонтан, что оба мы "за пеленой"

 790 Увидели. Но (думая я с тоской),
     То и беда, что "оба". В слово это
     Она вопьется, в нем найдя примету
     Небесного родства, святую связь,
     И души наши, трепетно слиясь,
     Как брат с сестрой, замрут на грани звездной
     Инцеста... "Жаль, уже, однако, поздно...
     Пора".
     В редакцию заехал я.
     В стенном шкапу нашлась ее статья,
     Дневник же Коутс отыскать не мог.

 800 "Все точно, сохранил я даже слог.
     Есть опечатка -- но из несерьезных:
     "Вулкан", а не "фонтан". М-да, грандиозно!"

     Жизнь вечная, построенная впрок
     На опечатке!.. Что ж, принять урок
     И не пытаться в бездну заглянуть?
     И вдруг я понял: истинная суть
     Здесь, в контрапункте, -- не в пустом виденьи
     Но в том наоборотном совпаденьи,
     Не в тексте, но в текстуре, -- в ней нависла

 810 Среди бессмыслиц -- паутина смысла.
     Да! Будет и того, что жизнь дарит
     Язя и вяза связь, как некий вид
     Соотнесенных странностей игры,
     Узор, который тешит до поры
     И нас -- и тех, кто в ту игру играет.

     Не важно, кто. К нам свет не достигает
     Их тайного жилья, но всякий час,
     В игре миров, снуют они меж нас:
     Кто продвигает пешку неизменно

 820 В единороги, в фавны из эбена?
     А кто убил балканского царя?
     Кто гасит жизнь, другую жжет зазря?
     Кто в небе глыбу льда с крыла сорвал,
     Что фермера зашибла наповал?
     Кто трубку и ключи мои ворует?
     Кто миг любой невидимо связует
     C минувшим и грядущим? Кто блюдет,
     Чтоб здесь, внизу, вещей вершился ход
     И колокол нездешний в выси бил?


 830 Я в дом влетел: "Я убежден, Сибил..."
     "Прихлопни дверь. Как съездил?" "Хорошо.
     И сверх того, я, кажется, нашел...
     Да нет, я убежден, что мне забрезжил
     Путь к некой..." "Да?" "Путь к призрачной надежде".


     ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

     Теперь за Красотой следить хочу,
     Как не следил никто. Теперь вскричу,
     Как не кричал никто. Возьмусь за то,
     С чем сладить и не пробовал никто.
     И к слову, я понять не в состояньи,

 840 Как родились два способа писанья
     В машинке этой чудной: способ А,
     Когда трудится только голова, --
     Слова плывут, поэт их судит строго
     И в третий раз все ту же мылит ногу;
     И способ Б: бумага, кабинет
     И чинно водит перышком поэт.

     Тут пальцы строчку лепят, бой абстрактный
     Конкретным претворяя: шар закатный
     Вымарывая, и в строки узду

 850 Впрягая отлученную звезду;
     И наконец выводят строчку эту
     Тропой чернильной к робкому рассвету.
     Но способ А -- агония! горит
     Висок под каской боли, а внутри
     Отбойным молотком шурует муза,
     И как ни напрягайся, сей обузы
     Избыть нельзя, а бедный автомат
     Все чистит зубы (пятый раз подряд)
     Иль на угол спешит купить журнал,

 860 Который уж три дня как прочитал.

     Так в чем же дело? В том, что без пера
     На три руки положена игра:
     Чтоб выбрать рифму, чтоб хранить в уме
     Строй прежних строк, и в этой кутерьме
     Готовую держать перед глазами?
     Иль вглубь идет процесс, коль нету с нами
     Опоры лжи и фальши, пьедестала
     Пиит -- стола? Ведь сколько раз, бывало,
     Устав черкать, я выходил из дома

 870 И скоро слово нужное, влекомо
     Ко мне немой командою, стремглав
     Слетало с ветки прямо на рукав.

     Мне утро -- час, мне лето -- лучший срок
     Однажды сам себя я подстерег
     В просонках -- так, что половина тела
     Еще спала, душа еще летела.
     Я прянул ей вослед: топаз рассвета
     Сверкал на листьях клевера; раздетый,
     Стоял средь луга Шейд в одном ботинке.

 880 Я понял: спит и эта половинка.
     Тут обе прыснули, я сел в постели,
     Скорлупку день проклюнул еле-еле,
     И на траве, блистая ей под стать,
     Стоял ботинок! Тайную печать
     Оттиснул Шейд, таинственный дикарь,
     Мираж, морока, эльфов летний царь.

     Коль мой биограф будет слишком сух
     Или несведущ, чтобы ляпнуть вслух:
     "Шейд брился в ванне", -- заявляю впрок:

 890 "Над ванною тянулась поперек
     Стальная полоса, чтоб пред собой
     Он мог поставить зеркало, -- нагой,
     Сидел он, кран крутя ступнею правой,
     Точь-в-точь король, -- и как Марат, кровавый".

     Чем я тучней, тем ненадежней кожа.
     Такие есть места! -- хоть рот, положим:
     Пространство от гримасы до улыбки, --
     Участок боли, взрезанный и хлипкий.
     Посмотрим вниз: удавка для богатых,

 900 Подбрюдок, -- весь в лохмотьях и заплатах.
     Адамов плод колюч. Скажу теперь,
     О горестях, о коих вам досель
     Не сказывал никто. Семь, восемь. Чую,
     И ста скребков не хватит, -- и вслепую
     Проткнув перстами сливки и клубнику,
     Опять наткнусь на куст щетины дикой.

     Меня смущает однорукий хват
     В рекламе, что съезжает без преград
     В единый мах от уха до ключицы

 910 И гладит кожу любящей десницей.
     А я из класса пуганых двуруких,
     И как эфеб, что в танцевальном трюке
     Рукой надежной крепко держит деву,
     Я правую придерживаю левой.

     Теперь скажу... Гораздо лучше мыла
     То ощущенье ледяного пыла,
     Которым жив поэт. Как слов стеченье,
     Внезапный образ, холод вдохновенья
     По коже трепетом тройным скользнет --

 920 Так дыбом волоски. Ты помнишь тот
     Мультфильм, где усу не давал упасть
     Наш Крем, покуда косарь резал всласть?
     Теперь скажу о зле, как посейчас
     Не говорил никто. Мне мерзки: джаз,
     Весь в белом псих, что черного казнит
     Быка в багровых брызгах, пошлый вид
     Искусств абстрактных, лживый примитив,
     В универмагах музыка в разлив,
     Фрейд, Маркс, их бред, идейный пень с кастетом,

 930 Убогий ум и дутые поэты.
     Пока, скрипя, страной моей щеки
     Тащится лезвие, грузовики
     Ревут на автостраде, и машины
     Ползут по склонам скул, и лайнер чинно
     Заходит в гавань; в солнечных очках
     Турист бредет по Бейруту, -- в полях
     Старинной Земблы между ртом и носом
     Идут стерней рабы и сено косят.

     Жизнь человека -- комментарий к темной

 940 Поэме без конца. Пойдет. Запомни.

     Брожу по дому. Рифму ль отыщу,
     Штаны ли натяну. С собой тащу
     Рожок для обуви. Иль ложку?.. Съем
     Яйцо. Ты отвезешь меня затем
     В библиотеку. А в часу седьмом
     Обедаем. И вечно за плечом
     Маячит муза, оборотень странный, --
     В машине, в кресле, в нише ресторанной.

     И всякий миг, любовь моя, ты снова

 950 Со мной, -- превыше слога, ниже слова,
     Ты ритм творишь. Как в прежние века
     Шум платья слышен был издалека,
     Так мысль твою привык я различать
     Заранее. Ты -- юность. И опять
     В твоих устах прозрачны и легки
     Тебе мной посвященные стихи.

     "Залив в тумане" -- первый сборник мой
     (Свободный стих), за ним -- "Ночной прибой"
     И "Кубок Гебы". Влажный карнавал

 960 Здесь завершился -- после издавал
     Я лишь "Стихи". (Но эта штука манит
     В себя луну. Ну, Вилли! "Бледный пламень"!)

     Проходит день под мягкий говорок
     Гармонии. Мозг высох. Летунок
     Каурый и глагол, что я приметил,
     Но в стих не взял, подсохли на цементе.
     Да, тем и люб мне Эхо робкий сын,
     Consonne d'appui{1}, что чувствую за ним
     Продуманную в тонкостях, обильно

 970 Рифмованную жизнь.
     И мне посильно
     Постигнуть бытие (не все, но часть
     Мельчайшую, мою) лишь через связь
     С моим искусством, с таинством сближений
     С восторгом прихотливых сопряжений;
     Подозреваю, мир светил, -- как мой
     Весь сочинен ямбической строкой.

     Я верую разумно: смерти нам
     Не следует бояться, -- где-то там
     Она нас ждет, как верую, что снова

 980 Я встану завтра в шесть, двадцать второго
     Июля, в пятьдесят девятый год,
     И верю, день нетягостно пройдет.
     Что ж, заведу будильник, и зевну,
     И Шейдовы стихи в их ряд верну.

     Но спать ложиться рано. Светит солнце
     У Саттона в последних два оконца.
     Ему теперь -- за восемьдесят? Старше
     Меня он вдвое был в год свадьбы нашей.
     А где же ты? В саду? Я вижу тень

 990 С пеканом рядом. Где-то, трень да брень,
     Подковы бьют (как бы хмельной повеса
     В фонарный столб). И темная ванесса
     С каймой багровой в низком солнце тает,
     Садится на песок, с чернильным краем
     И белым крепом крылья приоткрыв.
     Сквозь световой прилив, теней отлив,
     Ее не удостаивая взглядом,
     Бредет садовник (тут он где-то рядом
     Работает) -- и тачку волочет.








     Строки 1-4: Я тень, я свиристель, убитый влет и т.д.
     ОБРАЗ,  содержащийся  в этих  начальных строках, относится, очевидно, к
птице,  на полном лету разбившейся о внешнюю плоскость  оконного стекла, где
отраженное небо  с его чуть более  темным  тоном и чуть  более медлительными
облаками представляет иллюзию продления  пространства.  Мы  можем вообразить
Джона Шейда в  раннем отрочестве -- физически непривлекательного, но во всех
прочих отношениях прекрасно развитого парнишку --  переживающим  свое первое
эсхатологическое  потрясение, когда он  неверящей  рукой  поднимает с  травы
тугое овальное тельце  и глядит  на  сургучно-красные  прожилки,  украшающие
серо-бурые крылья, и  на изящное рулевое  перо  с вершинкой желтой  и яркой,
словно  свежая краска. Когда в последний год жизни Шейда мне выпало  счастье
соседствовать    с    ним   в   идиллических   всхолмиях   Нью-Вая   (смотри
Предисловие),  я  часто  видел именно  этих птиц, весьма  компанейски
пирующих  среди  меловато-сизых ягод можжевеловки,  выросшей  об угол  с его
домом (смотри также строки 181-182).
     Мои сведения  о садовых Aves{1} ограничивались  представителями  северной
Европы,  однако молодой  нью-вайский садовник, в котором я  принимал участие
(смотри примечание  к строке  998),  помог мне  отождествить  немалое
число  силуэтов  и  комических  арий  маленьких, с виду  совсем  тропических
чужестранцев и, натурально,  макушка каждого дерева пролагала пунктиром путь
к  труду по  орнитологии  на моем столе, к которому  я  кидался с лужайки  в
номенклатурной ажитации. Как тяжело я трудился,  приделывая имя  "зорянка" к
самозванцу из предместий, к крупной птахе в помятом тускло-красном  кафтане,
с отвратным пылом поглощавшей длинных, печальных, послушных червей!
     Кстати,   любопытно   отметить,   что   хохлистая  птичка,   называемая
по-земблянски sampel  ("шелковый хвостик") и очень  похожая  на свиристель и
очерком, и  окрасом, явилась моделью для одной из трех геральдических тварей
(двумя другими были, соответственно,  олень северный, цвета  натурального, и
водяной  лазурный,  волосистый  тож)  в  гербе  земблянского короля Карла
Возлюбленного  (р.1915),  о  славных  горестях  которого  я  так   часто
беседовал с моим другом.
     Поэма  началась   в   точке   мертвого  равновесия   года,   в   первые
послеполуночные минуты 1 июля, я в это время играл в шахматы с юным иранцем,
завербованным в наши летние классы, и я не сомневаюсь, что наш поэт понял бы
одолевающее аннотатора  искушение  -- связать с этой датой некоторое роковое
событие -- отбытие из Земблы будущего цареубийцы, человека именем Градус. На
самом деле, Градус вылетел из Онгавы на Копенгаген 5 июля.

     Строка 12: в хрустальнейшей стране
     Возможно,  аллюзия  на Земблу,  мою  милую  родину.  За  этим  в
разрозненном,  наполовину  стертом  черновике  следуют  строки,  в  точности
прочтения которых я не вполне уверен:

     Ах, не забыть бы рассказать о том,
     Что мне поведал друг о короле одном.

     Увы, он рассказал бы гораздо больше, когда бы домашняя антикарлистка не
цензурировала  всякую  сообщаемую ей строку!  Множество  раз я шутливо корил
его:  "Ну,  пообещайте  же  мне,  что  используете  весь  этот  великолепный
материал, гадкий вы,  сивый поэт!". И мы хихикали с ним, как мальчишки. Ну а
затем, после вдохновительной вечерней прогулки ему приходилось возвращаться,
и  угрюмая  ночь  разводила  мосты между его  неприступной твердыней  и моим
скромным жилищем.
     Правление этого короля (1936-1958) сохранится в памяти хотя бы немногих
проницательных историков как правление мирное и элегантное. Благодаря гибкой
системе обдуманных  альянсов, ни разу за этот срок  Марс не запятнал  своего
послужного списка.  Народный Дом (парламент) работал себе, пока  в  него  не
прокрались  коррупция,  измена  и  экстремизм,  в  совершенной   гармонии  с
Королевским  Советом.  Гармония  воистину  была  девизом правления.  Изящные
искусства  и отвлеченные науки процветали.  Техникология, прикладная физика,
индустриальная  химия  и  прочее в этом  роде  претерпевали  расцвет. Упорно
подрастал в Онгаве небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла. Казалось,
улучшается даже климат. Налогообложение обратилось в произведение искусства.
Бедные слегка богатели, а богатые потихоньку беднели (в согласии с тем, что,
может быть,  станет когда-то известным в качестве "закона Кинбота"). Уход за
здоровьем  распространился до крайних  пределов государства: все реже и реже
во  время его турне по стране, --  каждую осень, когда обвисали  под  грузом
коралловых  гроздьев  рябины,  и  рябило  вдоль  луж  мусковитом,  --
доброжелательного и речистого короля прерывали коклюшные "выхлопы"  в  толпе
школяров. Стал  популярен парашютизм.  Словом, удовлетворены были  все, даже
политические  смутьяны  --  эти  с удовлетворением смутьянничали на  деньги,
которые платил  им удовлетворенный Shaber (гигантский земблянский сосед). Но
не будем вдаваться в этот скучный предмет.
     Вернемся к  королю:  возьмем хотя бы вопрос  личной культуры.  Часто ли
короли углубляются в какие-либо специальные исследования? Конхиологов
между ними можно счесть по пальцам одной  увечной руки.  Последний же король
Земблы -- частью под влиянием дяди его, Конмаля, великого переводчика
Шекспира  (смотри  примечания  к  строкам  39-40   и  962)  --
обнаружил,  и  это  при  частых  мигренях, страстную склонность  к  изучению
литературы. В сорок лет,  незадолго до падения  его трона, он приобрел такую
ученость,  что  решился  внять  сиплой предсмертной просьбе маститого  дяди:
"Учи, Карлик!".  Конечно, монарху  не подобало в ученой мантилье  являться в
университете   и   с   лекторского   налоя  преподносить   цветущей   юности
"Finnigan's  Wake"  в  качестве  чудовищного  продолжения  "несвязных
трансакций"   Ангуса  Мак-Диармида  и   "линго-гранде"   Саути
("Дорогое  шлюхозадое"   и  т.п.)  или   обсуждать  собранные  в  1798  году
Ходынским  земблянские  варианты  "Kongs-skugg-sio"  ("Зерцало
короля") -- анонимного  шедевра  двенадцатого  столетия.  Поэтому лекции  он
читал  под  присвоенным  именем,  в густом  гриме,  в  парике и с  накладной
бородой.   Все   буро-бородые,   яблоко-ликие,  лазурно-глазастые   зембляне
выглядывают на одно лицо, и я,  не брившийся вот уже год, весьма схож с моим
преображенным монархом (смотри также примечание к строке 894).
     В  эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, по примеру прочих
его ученых сограждан,  ночевать  в pied-б-terre{1}, снятом им  на Кориолановой
Канаве:  очаровательная  студия  с центральным  отоплением и смежные  с  нею
ванная   и   кухонька.  С   ностальгическим  наслаждением   вспоминаешь   ее
блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая
копия "Chandelier,  pot et casserole йmailйe"2 Пикассо), полочку с замшевыми
поэтами и  девическую кушетку под пледом  из  поддельной  гималайской панды.
Сколь  далеки представлялись от этой  ясной простоты  Дворец и омерзительная
Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!

     Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;
     строка 29: грея
     По     необычайному     совпадению,    врожденному,     быть     может,
контрапунктическому художеству Шейда,  поэт  наш,  кажется,  называет  здесь
человека, с которым ему  привелось  на одно роковое мгновение  свидеться три
недели  спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не
мог. Сам Иакоб Градус называл  себя розно -- Джеком Дегре или Жаком де Грие,
а то еще  Джеймсом де Грей, -- он появляется  также  в полицейских досье как
Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России
советской поры, он уверял, что истинные  корни его фамилии  должно искать  в
русском  слове   "виноград",  из  коего   добавленьем  латинского   суффикса
ферментировался "Виноградус".  Отец  его,  Мартын Градус,  был протестанским
пастырем  в  Риге,  но,  не  считая  его,  да  еще дяди  по  матери  (Романа
Целовальникова -- полицейского пристава и  по совместительству члена  партии
социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался  виноторговлей.  Мартын
Градус помер в  1920-ом году, а его  вдова переехала в  Страсбург, где также
вскоре  померла.  Еще  один Градус, купец  из  Эльзаса, который, как это  ни
странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял
в близком партнерстве  с его  родней,  усыновил мальчишку и  вырастил его со
своими  детьми.  Одно  время  юный Градус  словно бы  изучал фармакологию  в
Цюрихе,   другое  --  странствовал  по   мглистым  виноградникам  разъездным
дегустатором  вин. Затем мы находим  его  погруженным в различные  подрывные
делишки, --  он  печатает сварливые  брошюрки,  служит  связным в  невнятных
синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в
этом  же роде. Где-то в сороковых он приезжает  в Земблу торговать коньяком.
Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов
восходят  еще  ко  времени  первых  ее  корявых  корчей,  и  когда  рявкнула
революция,  скромный  организаторский  дар  Градуса  снискал  ему  кое-какое
признание  в  учреждениях  разного  рода.  Его  отъезд  в Западную Европу  с
пакостной целью в душе и с  заряженным  пистолетом в кармане произошел в тот
самый день, когда безобидный  поэт в безобидной  стране  начал Песнь  вторую
"Бледного пламени".  Мысленно мы будем неотлучно  сопровождать Градуса в его
пути  из далекой туманной  Земблы  в зеленое Аппалачие  на  всем  протяженьи
поэмы, -- идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим
за  угол  в  переносе, дышащим в  цезуре, машисто,  будто с  ветки  на ветку
спадающим со строки на строку,  затаившимся между словами (смотри примечание
к  строке 596)  и снова  выскакивающим на  горизонте новой  Песни, --
упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы,  взъезжая с чемоданом в
руке по эскалатору пятистопника, соступая  с него, заворачивая в  новый  ход
мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово,
и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.

     Строка 27: Из Хольмса, что ли...
     Горбоносый,  долговязый, довольно симпатичный  частный  сыщик,  главный
герой многочисленных рассказов Конэна  Дойла. Я  сейчас не  имею возможности
выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту
выдумал "Дело о попятных следах".

     Строка 35: Капели стылые стилеты
     Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой
им благоуханной  летней  ночью! Понять механику ассоциации  несложно (стекло
ведет к кристаллу, кристалл -- ко  льду), но скрытый за нею суфлер  остается
неразличимым.  Скромность не позволяет  мне предположить, что зимний день, в
который  впервые  встретились  поэт  и  его  будущий  комментатор,   как  бы
предъявляет здесь права на действительное  время года.  В прелестной строке,
открывающей  настоящее примечание, читателю следует приглядеться  к  первому
слову.  Мой  словарь определяет его  так:  "Капель (капельница,  капелла) --
череда капель, спадающих  со стрехи,  -- стрехопадение". Помнится, впервые я
встретил   его  в  стихотворении   Томаса   Гарди.  Прозрачный  мороз
увековечил  прозрачное пенье  капеллы. Стоит отметить  также  промельк  темы
"плаща и кинжала" в "стылых стилетах" и тень Леты в рифме.

     Строки 39-40: Прикрыть глаза и т.д.
     В черновиках эти строки представлены вариантом:

     39 ...................... и тащит, словно вор, сюда
     40 Луна -- листву и солнце -- брызги льда.

     Нельзя  не вспомнить то место из "Тимона  Афинского" (акт IV, сцена 3),
где мизантроп  беседует  с  троицей  грабителей.  Не  имея библиотеки в этой
заброшенной  бревенчатой  хижине, где  я живу,  словно  Тимон  в  пещере,  я
принужден  цитирования  ради  перевести  это  место  прозой  по  земблянской
поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или
хотя бы верно передает его дух:

     Солнце -- вор: оно приманивает море
     И грабит его. Месяц -- вор
     Свой серебристый свет она стянула у солнца,
     Море -- вор: оно переплавляет месяц.

     Достойную оценку  выполненных  Конмалем переводов шекспировых  творений
смотри в примечании к строке 962.

     Строки 41-42: видеть ... мог я
     К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той  форме,
которую  способен  был придать  им его  гений,  к  середине  июня я  ощутил,
наконец,  уверенность,  что  он  воссоздаст  в  поэме ослепительную  Земблу,
сжигающую мой мозг.  Я  околдовал ею поэта, я  опоил его моими  видениями, с
буйной щедростью пропойцы я обрушил  на  него  все, что сам не в  силах  был
перевести на  язык и слог  поэзии. Право, нелегко  будет  сыскать в  истории
литературы  схожий  случай,  --  когда  двое  людей, розных  происхождением,
воспитанием,  ассоциативным  складом, интонацией духа и тональностью ума, из
коих один -- космополит-ученый, а другой --  поэт-домосед, вступают в тайный
союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что
рифмы распирают  его  и готовы прыснуть  по  первому мановенью ресницы.  При
всякой возможности я понукал его  отбросить привычку  лености  и  взяться за
перо.  Мой   карманный  дневничок  пестрит  такими,  к  примеру,  заметками:
"Присоветовал героический размер", "вновь  рассказывал о побеге", "предложил
воспользоваться  покойной комнатой  в  моем  доме",  "говорили  о том, чтобы
записать для него мой голос" и вот, датированное 3 июля: "поэма начата!".
     И  хоть  я  слишком  ясно, увы, сознаю,  что результат в  его конечном,
прозрачном  и  призрачном  фазисе  нельзя  рассматривать как прямое эхо моих
рассказов (из которых, между  прочим,  в комментарии -- и преимущественно  к
Песни  первой  --  приводится  лишь   несколько  отрывков),  вряд  ли  можно
усомниться и  в том, что закатная роскошь этих  бесед, словно каталитический
агент  повлияла  на  самый  процесс   сдержанной  творческой   фрагментации,
позволившей Шейду в три недели создать поэму в  1000 строк.  Сверх того, и в
красках поэмы  присутствует симптоматическое семейственное  сходство с моими
повестями.  Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его  строки, я
не  раз  поймал себя на том,  что перенимаю у  этого пламенного светила -- у
моего  поэта  --  как  бы  опалесцирующее  свечение,   подражая   слогу  его
критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах
и  насладятся  плодами  всех тех советов, что давали  они моему благодушному
другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.
     Если  мы  отбросим,  а  я  думаю,  что  нам следует  сделать  это,  три
мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 821  и 894)
вместе с  "Земблой" Попа,  встречаемой в строке 937, мы будем  вправе
заключить,  что из окончательного  текста  "Бледного  пламени" безжалостно и
преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим
и то, что несмотря на надзор над  поэтом, учиненный домашней цензурой и  Бог
его  знает  кем  еще,  он   дал   королю-изгнаннику  прибежище  под  сводами
сохраненных  им  вариантов,  ибо  наметки не менее, чем  тринадцати  стихов,
превосходнейших  певучих  стихов (приведенных мной  в примечаниях  к строкам
70, 80  и  130, -- все  в Песни первой, над которой он,
по-видимому,   работал,  пользуясь  большей,  чем   в  дальнейшем,  свободой
творчества),  несут особенный  отпечаток  моей  темы, -- малый, но  неложный
ореол,  звездный  блик  моих  рассказов  о  Зембле  и  несчастном  ее
государе.

     Строки   47-48:  лужайку  и   потертый  домишко  меж  Вордсмитом   и
Гольдсвортом
     Первое имя относится, конечно, к Вордсмитскому  университету. Второе же
обозначает  дом на  Далвич-роуд,  снятый  мною  у  Хью Уоренна  Гольдсворта,
авторитета  в  области  римского  права  и  знаменитого  судьи.  Я  не  имел
удовольствия  встретиться  с  моим домохозяином, но почерк его  мне пришлось
освоить не хуже, чем почерк Шейда. Внушая нам мысль о срединном расположении
между  двумя  этими  местами,  поэт  наш  заботится  не  о  пространственной
точности, но об  остроумном обмене слогов,  заставляющем  вспомнить  двух
мастеров героического  куплета, между  которыми он поселил свою музу.  В
действительности "лужайка и потертый домишко" отстояли на пять миль к западу
от  Вордсмитского университета  и лишь на полсотни ярдов или около того -- от
моих восточных окон.
     В  Предисловии к  этому труду  я  имел  уже случай  сообщить  нечто  об
удобствах моего жилища. Очаровательная и очаровательно неточная дама (смотри
примечание к строке 692), которая раздобыла его  для  меня, заглазно,
имела вне всяких  сомнений лучшие  из побуждений, не  забудем к тому же, что
вся   округа   почитала   этот  дом   за  его   "старосветские  изящество  и
просторность".    На   деле   то    был    старый,    убогий,   черно-белый,
деревянно-кирпичный  домина, у  нас  такие  зовутся wodnaggen,  --  с
резными  фронтонами,  стрельчатыми  продувными  окошками  и  так  называемым
"полупочтенным"  балконом,  венчающим  уродливую  веранду.  Судья Гольдсворт
обладал  женой и четырьмя  дочерьми.  Семейные  фотографии  встретили меня в
передней и проводили по всему дому из  комнаты в комнату,  и  хоть я уверен,
что  Альфина  (9),  Бетти  (10),  Виргини  (11)  и  Гинвер  (12)  скоро  уже
превратятся из егозливых школьниц в  элегантных  девиц и заботливых матерей,
должен  признаться,  эти  их  кукольные  личики  раздражили  меня  до  такой
крайности,  что  я, в конце концов, одну за одной  поснимал их  со  стенок и
захоронил в  клозете,  под  шеренгой  их же  повешенных  до  зимы  одежек  в
целлофановых  саванах. В  кабинете  я  нашел большой портрет  родителей,  на
котором они обменялись полами: м-с Г.  смахивала  на Маленкова, а м-р
Г. -- на старую  ведьму с шевелюрой Медузы, -- я заменил и его: репродукцией
моего любимца, раннего Пикассо, -- земной  мальчик, ведущий коня, как
грозовую  тучу. Я,  впрочем,  не  стал  утруждать себя  возней  с  семейными
книгами,   также   рассеянными   по   всему  дому,   --   четыре   комплекта
разновозрастных  "Детских  энциклопедий" и  солидный переросток,  лезущий  с
полки  на  полку вдоль  лестничных  маршей, чтобы прорваться аппендиксом  на
чердаке. Судя по книжкам из будуара миссис Гольдсворт, ее умственные запросы
достигли  полного,  так сказать,  созревания,  проделав путь  от  Аборта  до
Ясперса. Глава этого азбучного семейства также держал библиотеку, однако она
состояла  по  преимуществу  из  правоведческих  трудов  и  множества  пухлых
гроссбухов, с буквицами по корешкам. Все,  что мог отыскать здесь профан для
поучения  и  потехи,  вместилось  в  сафьянный  альбом,  куда  судья любовно
вклеивал жизнеописания и портреты тех,  кого он  посадил за решетку  или  на
электрический стул: незабываемые лица слабоумных громил, последние затяжки и
последние ухмылки,  вполне  обыкновенные  с виду  руки душителя, самодельная
вдовушка,  тесно  посаженные  немилосердные  зенки   убийцы-маниака  (чем-то
похожего, допускаю, на покойника Жака д'Аргуса),  бойкий отцеубийца годочков
семи  ("А   ну-ка,  сынок,   расскажи-ка  ты  нам--")   и  грустный,  грузный
старик-педераст,  взорвавший  зарвавшегося  шантажиста  на  воздух.  Отчасти
подивило   меня  то,  что  домашним  хозяйством  правил  именно  мой  ученый
владетель,  а  не его  "миссус". Не только  оставил он для меня подробнейшую
опись   домашней   утвари,  обступившей   нового   поселенца  подобно  толпе
недружелюбных туземцев, он потратил еще великие труды,  выписав на  листочки
рекомендации, пояснения, предписания и дополнительные реестры. Все, к чему я
касался  в первый  свой день,  предъявляло  мне  образцы  гольдсвортианы.  Я
отворял лекарственный  шкапчик во второй ванной комнате и оттуда выпархивала
депеша, указующая, что кармашек для использованных бритвенных лезвий слишком
забит,  чтобы  пользоваться  им и впредь.  Я распахивал рефриджератор,  и он
сурово уведомлял меня, что  в него  не положено класть "каких  бы то ни было
национальных кушаний, обладающих  трудно  устранимым запахом".  Я  вытягивал
средний  ящик  стола в кабинете  --  и находил там  catalogue  raisonnй1 его
скудного содержимого, каковое включало комплект пепельниц, дамасский нож для
бумаг  (описанный как  "старинный кинжал, привезенный с Востока отцом миссис
Гольдсворт")  и  старый,  но  неистраченный карманный  дневник,  с  надеждой
дозревающий  здесь  времен,  когда  проделает полный круг и  вернется к нему
согласный   на  все  календарь.  Среди   множества  подробнейших  извещений,
прикрепленных   к    особой    доске    в   кладовке,    --   поучений    по
слесарно-водопроводному делу, диссертаций  об электричестве  и  трактатов  о
кактусах,  --  я нашел  диету  для  черной  кошки,  доставшейся мне  в  виде
приложения к дому:

     Пон, Ср, Пятн: Печенка
     Вт, Четв, Субб: Рыба
     Воскр: Рубленное мясо

     (Все, что она от меня получила, -- это молоко и сардинки. Приятная была
зверушка,  но скоро ее маята стала  действовать мне на  нервы, и я сдал ее в
аренду  миссис  Финлей,  поломойке.)  Но  самое,  быть  может,  уморительное
уведомление  касалось обхождения  с оконными шторами, которые мне  надлежало
задергивать и раздирать различными способами в различное  время суток,  дабы
не  дать  солнцу  добраться  до  мебели.  Для  нескольких  окон  описывалось
расположенье светила, подневное и посезонное, и если  бы  я и впрямь все это
проделывал, быть бы мне заняту не меньше участника регаты. Имелась,  правда,
оговорка  со  щедрым  предположением,  что, может быть,  я --  чем орудовать
шторами  -- предпочту таскать и перетаскивать из солнечных пределов наиболее
драгоценные предметы (как то:  два вышитых кресла  и тяжеленную "королевскую
консоль"), но совершать  это следовало осторожно, дабы не поцарапать стенные
багетки. Я не могу,  к  сожалению, воссоздать  точной схемы перестановок, но
припоминаю,  что мне  надлежало производить длинную  рокировку перед  сном и
короткую сразу  же после. Милый мой Шейд ревел  от смеха,  когда я пригласил
его  на ознакомительную  прогулку и позволил самому отыскать несколько таких
захоронок. Слава  Богу,  его  здоровое  веселье разрядило  атмосферу  damnum
infectum{2},  в  которой  я  вынужден был  обретаться.  Он, со своей  стороны,
попотчевал  меня  многими  анекдотами  касательно суховатого юмора  судьи  и
повадок, присущих ему в заседательной зале, в  большинстве то были, конечно,
фольклорные преувеличения, кое-что --  явные  выдумки, впрочем,  все  вполне
безобидные. Шейд  не стал  смаковать смехотворных  историй, -- добрый старый
мой друг не был до них охоч,  --  о страшных тенях,  которые  отбрасывала на
преступный мир  мантия  судьи Гольдсворта, о  том,  как иной злодей,  сидя в
темнице, буквально издыхает от raghdirst (жажды мести), всех  этих глумливых
пошлостей,  разносимых  бездушными, скабрезными людьми, для которых попросту
не  существует  романтики,  дальних  стран,  опушенных котиком  алых  небес,
сумрачных дюн сказочного королевства.  Но будет об  этом.  Я не желаю мять и
корежить  недвусмысленный  apparatus   criticus{3},  придавая   ему  кошмарное
сходство с романом.
     Ныне  для  меня  невозможным  было бы  описание  жилища  Шейда на языке
зодчества -- да, собственно, на любом другом,  кроме языка щелок, просветов,
удач,   окаймленных   оконной   рамой.    Как   упоминалось    уже   (смотри
Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения:
притязательница-листва  не  всегда разделяла со  мною  взгляды, она  затмила
зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды  в преграду. Тем
временем  (3  июля, согласно моему  дневнику), я  вызнал -- от  Сибил, не от
Джона,  -- что  друг мой начал большую  поэму. Пару  дней  не  видев его,  я
ухватился  за  случай  и занес  ему  кое-какую третьеразрядную  почту  -- из
придорожного почтового ящика,  стоявшего рядом  с гольдсвортовым (которым  я
напрочь  пренебрег,  оставив его  забиваться брошюрками,  местной  рекламой,
торговыми каталогами и прочим сором этого  сорта),  -- и наткнулся на Сибил,
до поры  скрытую кустами  от моего соколиного ока.  В соломенной  шляпке и в
садовых перчатках она сидела  на корточках перед  грядкой цветов, что-то там
подрезая  или  выдергивая,  и  ее  тесные  коричневые  брюки  напомнили  мне
"мандолиновые  лосины"  (как  я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то
моя жена.  Она сказала,  что не стоит забивать  ему  голову  этой  рекламной
дребеденью, и  добавила к сведению, что  он "начал настоящую большую поэму".
Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне
из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью
пряди,  с удивлением на  меня поглядела  и сказала: "Что  значит  ничего  не
показывал?   Он  ничего  незаконченного  никогда   никому   не   показывает.
Никогда-никогда.  Он  с вами  даже разговаривать  о  ней не станет,  пока не
кончит  совсем". Вот в  это я поверить не  мог,  но вскоре уяснил из бесед с
моим  ставшим  вдруг  странно сдержанным  другом,  что  благоверная  изрядно
вымуштровала его. Когда я пробовал  расшевелить его добродушными  колкостями
вроде того, что "людям, живущим в стеклянных  домах, не стоит писать  поэм",
он  только  зевал,  встряхивал  головой  и отвечал, что  "иностранцам  лучше
держаться подальше от старых пословиц". Тем не  менее,  стремление  вызнать,
что делает он со  всем  живым,  чарующим, трепетным  и мерцающим материалом,
который я  перед ним развернул, жгучая  жажда  видеть  его за работой (пусть
даже плоды  этой работы запретны для  меня),  оказались слишком мучительны и
неутолимы  и  толкнули  меня к  разнузданному  шпионству,  которого  никакие
стыдливые соображения сдержать уже не могли.
     Хорошо  известно, как на протяжении  многих веков  облегчали окна жизнь
повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу  не смог
сравниться  в удачливости подслушивания ни  с  "Героем нашего времени", ни с
вездесущим   --  "Утраченного".  Все  же  порой  выпадали  и  мне  мгновения
счастливой охоты. Когда мое  стрельчатое  окно  перестало служить  мне из-за
буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый  плющом уголок,
откуда отлично был виден  фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную  его
сторону, мне довольно было  пройти  на  зады  моего гаража и по-над  изгибом
бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного  дерева, на
несколько самоцветно-ярких окон, ибо он  никогда штор не задергивал  (она --
это  да).  Когда  же  меня влекла  противная сторона,  все,  что требовалось
проделать, -- это  взойти  по холму к  верхнему саду, где мой телохранитель,
черный верес, следил за звездами и знаменьями, и за заплатами бледного света
под одиноким фонарным столбом, там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как
бы выкурил призраков,  и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи,
о которых сказано в ином месте (смотри  примечание к строке 64), и не
без удовольствия проходил  в  темноте  травянистым и каменистым отрогом моих
владений,  заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны
дома поэта.
     Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне
довелось увидать человека в  минуту  его соприкосновения с Богом. В перерыве
между  репетициями гимнов  я  забрел в  так  называемый Розовый Дворик,  что
помещается позади  Герцоговой  Капеллы в моей родной  Онгаве. Пока я томился
там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой  прохладе колонны, я слышал
далекие  сладкие голоса, сплетавшиеся в  приглушенную мелодию  мальчишеского
веселья, которое помешала мне разделить случайная  неурядица, ревнивая ссора
с  одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор
от  штучной   мозаики  дворика  --   от  реалистических  розовых  лепестков,
вырезанных из родштейна, и крупных, почти  осязаемых  терний из зеленоватого
мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила  черная тень: высокий, бледный,
длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз  или два уже виденный мною
окрест, размашистым шагом вышел  из ризницы и, не заметив меня, стал посреди
двора. Виноватое  омерзение кривило его тонкие губы.  Он был в очках. Сжатые
кулаки,  казалось,  стискивали тюремные  прутья.  Но  благодать,  которую  в
состоянии восприять  человек,  безмерна.  Внезапно весь его облик исполнился
восторга  и благоговения. Я никогда до того не  видывал  подобного  всплеска
блаженства, но я различал нечто  от этого  блеска,  от этой духовной  силы и
дивного  видения  теперь,  в чужой стране, отраженным  на грубом, невзрачном
лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю
весну,  уготовили  мне  возможность увидеть  его  колдовские  труды  посреди
волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать
лучшую точку для  наблюдений  за  очерками его вдохновения. Издалека находил
его  мой бинокль,  фокусируясь  на  разных  его  рабочих  местах:  ночью,  в
синеватом  сиянии  верхнего  кабинета,  где  зеркало  любезно  отражало  мне
согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и
даже  пробуя его на язык), поутру, -- затаившимся в рябом полумраке кабинета
на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика
к конторке  и с конторки на книжную полку,  чтобы укрыться  там при нужде за
Дантовым бюстом, жарким днем -- среди роз схожей с беседкой веранды,  сквозь
гирлянды которой я  различал клочок клеенки,  локоть на  ней и по-херувимски
пухлый  кулак,  подпиравший  и морщивший висок.  Случайности  перспективы  и
освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли
мне явственно видеть  его лицо и, может статься, природа устроила так, чтобы
укрыть  таинство  зачатия от  возможного хищника, но  временами,  когда поэт
вышагивал  взад-вперед по своей лужайке  или усаживался  походя  на скамейку
окрай  нее,  или медлил  под  своим  любимцем гикори, я  различал  выражение
страстного  интереса, с которым  он следил  за образами, облекавшимися в его
сознании в слова, и я знал, --  что  бы ни говорил мой агностический  друг в
отрицание этого, -- в такие минуты Господь Наш был с ним.
     В иные ночи, когда задолго до обычного времени, в какое отходили ко сну
обитатели дома, он оставался темным с  трех  сторон,  обозримых из трех моих
наблюдательных  пунктов,  и сама  эта тьма говорила мне,  что  они дома.  Их
машина  стояла у  гаража, но я не верил, чтобы они ушли пешком,  потому  как
тогда  был  бы  оставлен  свет  над  крыльцом.  Последующие  размышления   и
дедуктивные  выкладки убедили  меня,  что ночь великой  нужды,  в которую  я
решился проверить  в  чем дело, пришлась  на 11 июля  --  на дату завершения
Шейдом  Песни  второй. Ночь стояла душная, темная,  бурная.  Через  кусты  я
крался к тылам их дома. Вначале мне показалось, что эта, четвертая,  сторона
также темна,  --  значит  можно поворотить назад,  испытав на время странное
облегчение, -- но тут я приметил блеклый квадратик света под окном маленькой
тыльной гостиной,  в которой  я никогда  не  бывал.  Окно  было  распахнуто.
Длинноногая лампа с как бы  пергаментным абажуром освещала пол  комнаты, и в
ней я увидел Сибил и Джона,  -- ее сидящей бочком,  спиной ко мне на краешке
кушетки, а его -- на подушке рядом с кушеткой, с которой он сгребал в колоду
раскиданные после пасьянса карты. Сибил то зябко подрагивала, то сморкалась,
у  Джона было мокрое,  в пятнах, лицо. Еще не зная тогда, какого рода писчей
бумагой  пользуется мой друг,  я невольно подивился,  с чего  бы  это  исход
карточной забавы  вызвал такие слезы. Пытаясь  получше  все  рассмотреть,  я
навалился коленями на  гадкую  оградку из податливых  пластмассовых ящиков и
своротил  гулкую крышку с мусорного бачка. Это, конечно, можно было  ошибкой
принять за работу ветра, но  Сибил ненавидела ветер. Она сразу вспрыгнула со
своего насеста, захлопнула окно и опустила визгливую штору.
     Назад, в мой безрадостный домицилий я  плелся с тяжелой душой  и
озадаченным  разумом.  Тяжесть  где  была,  там   и  осталась,  задачка   же
разрешилась несколько дней спустя, -- было это, скорее  всего, в день Св.
Свитина, ибо  я нахожу под  этой датой в моем дневничке предвосхищающее:
"promnad vespert mid J.S."{1}, перечеркнутое с  надсадой,  надломившей грифель
посередине строки. Ждав-прождав, когда же дружок мой выйдет ко мне на лужок,
покамест багрец заката не покрылся сумрачным пеплом, я дошел до их  передних
дверей, поколебался, оценил мрак и безмолвие и пошел кругом дома. На сей раз
и  проблеска  не  исходило из  тыльной гостиной,  но  в  прозаическом, ярком
кухонном  свете я  различил  белеющий край стола и  Сибил, сидящую за ним  с
выражением такого блаженства, что можно было подумать,  будто она сию минуту
сочинила новый рецепт. Дверь стояла приоткрытой, и я, толкнув ее, начал было
какую-то веселую и  грациозную фразу, да понял вдруг,  что Шейд,  сидящий на
другом конце стола, читает нечто, и понял, что это -- часть его поэмы. Оба с
испугом уставились  на меня. Непечатное  проклятье  сорвалось с  его губ, он
шлепнул  о стол колодой  справочных  карточек,  бывшей в руке его. Позже  он
объяснил  эту  вспышку  тем,  что  принял  --  по  вине читальных  очков  --
долгожданного  друга за  наглеца-торговца,  но должен  сказать,  что  я  был
шокирован,  крайне  шокирован,  что  и  позволило  мне  уже  тогда  прочесть
отвратительный смысл всего,  что за этим последовало. "Что же,  садитесь, --
сказала Сибил,  -- и выпейте  кофе" (великодушие  победительницы). Я  принял
предложение,  желая знать,  продолжится ли  чтение  в  моем присутствии.  Не
продолжилось.  "Я  полагал, --  произнес я, обращаясь к  другу,  --  что  вы
выйдете прогуляться со мной." Он извинился тем, что ему как-то не по себе, и
продолжал вычищать чашечку трубки с такою свирепостью, словно это сердце мое
выковыривал он оттуда.
     Я  не  только  открыл  тогда,   что  Шейд   неуклонно  зачитывал  Сибил
накопившиеся  части  поэмы,  теперь  меня  вдруг  озарило,  что  с  тою   же
неуклонностью  она заставляла его  приглушать, а  то  и  вовсе вымарывать  в
беловике все, связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал
толковать  ему,  веруя  в  простоте,  --  поскольку  мало  что  знал  о  его
разрастающемся  творении, -- что она-то  и станет  основой,  самой  яркой из
нитей этого ковра.
     Выше на том же холме стоял, да думаю стоит и поныне  старый дощатый дом
доктора Саттона, а на самой верхушке, -- откуда и вечность ее не свернет, --
ультрамодерная вилла  профессора Ц., с террасы  которой различалось  на  юге
самое крупное  и  печальное из  троицы  соединенных озер,  называемых Омега,
Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к
показной этимологии и  пошлым  каламбурам).  К  северу от  холма Далвич-роуд
впадала в шоссе, ведущее  к университету  Вордсмита,  которому я уделю здесь
лишь несколько слов,  --  отчасти потому, что читатель и сам  может получить
какие  угодно буклеты  с его  описаниями, стоит только  снестись  по почте с
информационным бюро университета,  главным же образом потому,  что  укоротив
эту справку о Вордсмите сравнительно  с  замечаниями  о домах Гольдсворта  и
Шейда,  я хочу  подчеркнуть  то обстоятельство, что  колледж  отстоит от них
значительно  дальше,  чем  сами они  один от другого. Здесь  --  и  вероятно
впервые -- тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая
идея  находит  словесное   выявление   в  следовании  создающих  перспективу
предложений.
     Почти  четыре мили проюлив в общевосточном направлении сквозь прелестно
увлажненные и промытые жилые кварталы с разновысокими лужками, опадающими по
обе  стороны  от  него,  шоссе ветвится, и  один побег уклоняется  влево,  к
Нью-Ваю с его  заждавшимся летным полем, другой же тянется  к кампусу. Здесь
-- огромные  обители  безумия, безупречно спланированные  общежития, бедламы
джунглевой  музыки, грандиозный  дворец Ректората, -- крипичные стены, арки,
четырехугольники бархатной зелени и хризопраза; вон Спенсер-хауз и  кувшинки
в его пруду; а там  Капелла,  Новый  Лекториум, Библиотека и  тюремного вида
строение, вместившее наши классы и кабинеты (и  ныне зовущееся Шейд-холлом);
и знаменитая аллея деревьев, все  упомянуты Шекспиром; звенит, звенит что-то
вдали, клубится; вон и бирюзовый купол Обсерватории виднеет  и блеклые пряди
и перья  тучек, и обсталые тополями  римские  ярусы  футбольного поля, пусто
здесь летом, разве юноша  с мечтательным  взором гоняет на длинной струне по
звенящему кругу моторную модель самолета.
     Господи Иисусе, сделай же что-нибудь.

     Строка 49: пекан
     Гикори.  Поэт наш разделял  с английскими мастерами благородное уменье:
пересадить дерево в стихи целиком, сохранив живящие  соки и  прохладительную
сень. Многие годы назад  Диза, королева  нашего короля,  более всех деревьев
любившая джакаранду и адиантум, выписала себе в альбом из сборника "Кубок
Гебы", принадлежащего перу Джона Шейда, четверостишие, которое я не могу
здесь не привести (из  письма,  полученного  мною  6 апреля 1959  года с юга
Франции):

     СВЯЩЕННОЕ ДЕРЕВО
     Лист гинкго опадает, золотой,
     На кисть муската
     Старинной бабочкой, неправою рукой
     Распятой.

     Когда  в Нью-Вае строили новую Епископальную церковь (смотри примечание
к  строке  549), бульдозеры  пощадили череду  этих  священных  дерев,
высаженных в кампусе в  конце  так называемой  Шекспировой аллеи  гениальным
ландшафтным  архитектором (Репбургом).  Не знаю, существенно  это или
нет,  но  во  второй строке  наличествует  игра в  кошки-мышки,  а  "дерево"
по-земблянски -- "grados".

     Строка 57: Дрожит качелей дочкиных фантом
     В черновике Шейд легонько перечеркнул следующие за этим строки:

     Длинна у лампы шея, свет лучист,
     Ключи в дверях. Строитель-прогрессист
     И психоаналитик договор
     Составили: да ни один запор
     Не священной двери спальни спальни
     Родительской, чтоб, ныне беспечальный,
     Грядущих пустобрехов пациент,
     Назад оборотясь, нашел в момент
     "Исконной" именуемую сцену.

     Строка 62: Телеантенны вогнутая скрепка
     Автор  во  всех  прочих  отношениях  пустого  и  несколько  глуповатого
некролога,  упоминаемого  мною  в  заметках  к  строке  71,  цитирует
найденное в  рукописи стихотворение (полученное от  Сибил  Шейд), о  котором
говорится, что оно было "создано нашим  поэтом,  по всей видимости, в  конце
июня, а значит менее чем за месяц до кончины нашего поэта, и значит является
последним из мелких произведений, написанных нашим поэтом".
     Вот это стихотворение:

     КАчЕЛИ
     Закатный блеск, края огромных скрепок
     Телеантенн воспламенивший слепо
     На крыше;

     И ручки тень дверной, что, удлинясь
     Лежит бейсбольной битой, в тусклый час
     На двери;

     И кардинал, что вечером сидит,
     Твердя свое "чу-дит, чу-дит, чу-дит",
     На древе;

     И брошенных качелей жалкий вид
     Под деревом; вот что меня томит
     Невыносимо.

     Я оставляю за читателем моего поэта право судить, возможно ли, чтобы он
написал эту миниатюру всего за несколько дней до того, как повторить ее темы
в настоящей части  поэмы. Я  подозреваю, что  мы имеем здесь раннюю  попытку
(год  не  выставлен, но можно  датировать  ее  временем, близким  к  кончине
дочери),  которую  Шейд  откопал среди  старых  бумаг,  отыскивая  что-либо,
пригодное для "Бледного пламени" (поэмы, неведомой нашему некрологисту).

     Строка 64: часто
     Едва  ли  не  каждый  день, а вернее каждую  ночь весны 1959-го года  я
мучился  страхом  за  свою жизнь. Уединение --  игралище Сатаны. Я не  смогу
описать глубин  своего одиночества  и отчаяния. Разумеется, жил  за проулком
мой знаменитый сосед,  и какое-то  время я сдавал комнату  беспутному  юноше
(который  обыкновенно являлся домой далеко  за  полночь).  И  все-таки, хочу
подчеркнуть, что в одиночестве, в холодной и черствой его сердцевине, ничего
нет хорошего для перемещенной души. Всякому ведомо, сколь  падки зембляне на
цареубийство:  две королевы, три  короля  и четырнадцать претендентов умерли
насильственной смертью -- удушенные, заколотые, отравленные и утопленные, --
и все  за одно  только столетие (1700-1800). Замок Гольдсворт  в те  роковые
мгновения  сумерек, что так  похожи на потемки сознания, становился особенно
уединен. Вкрадчивые шорохи, шурканье прошлогодней листвы, ленивые дуновения,
пес, навестивший помойку, --  все отзывалось  во мне  копошеньем кровожадных
проныр. Я  сновал от  окошка  к окошку в пропитанном  потом шелковом  ночном
колпаке, с распахнутой грудью,  похожей  на  подтаявший  пруд,  и только  по
временам,  вооружась   судейским  дробовиком,  дерзал   претерпеть  терзанья
террасы. Полагаю, тогда именно, в  обманные вешние ночи, когда отзвуки новой
жизни в кронах деревьев томительно имитировали скрежет старухи-смерти в моем
мозгу,  полагаю, тогда-то, в  те ужасные ночи  и пристрастился я припадать к
окнам  соседского дома в надежде снискать хотя бы проблески утешения (смотри
примечания к  строкам 47-48). Чего бы  ни дал  я в ту  пору, чтобы  с
поэтом  снова  случился  сердечный  припадок  (смотри  строку  692  и
примечание  к ней), и меня  позвали бы к ним в дом, сияющий в полночи
каждым  окошком, и был бы  мощный и теплый  прилив сострадания,  кофе,  звон
телефона, рецепты земблянского  травника (творящие чудеса!), и  воскрешенный
Шейд рыдал  бы  у меня на руках ("Ну,  полно же, Джон,  полно...").  Но теми
мартовскими  ночами в  доме  у них было  темно, как  в гробу. И вот телесное
утомление  и могильный озноб,  наконец,  загоняли  меня  наверх, в  одинокую
двойную постель, и я лежал,  бессонный и бездыханный,  словно бы лишь теперь
сознательно  проживая  опасные  ночи  на родине, когда  в любую минуту шайка
взвинченных революционеров могла ворваться и пинками погнать  меня к облитой
луною стене. Звуки  торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне
странной смесью дружеских  утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли
тень  притормозит  у  моей двери?  Не  по  мою  ли  явились душу  призрачные
душители?  Сразу  ли  пристрелят  они  меня  --  или  контрабандой   вывезут
одурманенного  ученого обратно в Земблу (Rodnaya Zembla!), дабы предстал он,
ослепленный блеском  графина, перед шеренгою судей, радостно  ерзающих в  их
инквизиторских креслах?
     Порой мне  казалось,  что  только  покончив  с  собой  могу я надеяться
провести неумолимо  близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных
перепонках, в пульсе, в черепе,  чем на  том упорном шоссе, что петлило надо
мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь за тем, чтобы мой сон был
разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе
Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в  Предисловии,  я его вышвырнул в
конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни  музыка, ни  молитва
не  могли  укротить моих страхов.  С  другой  стороны,  светлые  вешние  дни
проходили вполне сносно, всем нравились  мои лекции, и я  положил за правило
неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но
за  веселыми вечерами вновь --  что-то кралось, кренилось, опасливо крякало,
лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.
     У  гольдсвортова шато много было входных дверей,  и как  бы  дотошно ни
проверял я их и наружные ставни  внизу, наутро неизменно отыскивалось что-то
незапертое,   незащелкнутое,   подослабшее,   приотворенное,   вид   имеющее
сомнительный  и  лукавый. Как-то ночью черная кошка, которую я  за несколько
минут  до того видел перетекающей в  подпол, где я  оборудовал ей  туалетные
удобства в располагающей  обстановке, вдруг появилась на пороге  музыкальной
гостиной в самом разгаре  моей  бессонницы и вагнеровой граммофонии, выгибая
хребет и щеголяя шелковым  белым  галстухом, который  определенно не мог сам
навязаться  ей  на  шею.  Я  позвонил по 11111 и несколько минут  погодя уже
обсуждал кандидатуры  возможных  налетчиков с полицейским,  весьма оценившим
мой шерри,  но  кем бы тот взломщик ни был, он не оставил  следов. Жестокому
человеку так легко принудить жертву его прихотливых выходок уверовать, что у
нее мания преследования, или  что к ней и впрямь подбирается убивец, или что
она страдает галлюцинациями. Галлюцинациями! Что ж, мне известно, что  среди
некоторых  молодых  преподавателей,  которых  авансы  были мною  отвергнуты,
имелся по малости один озлобленный штукарь, я знал об этом  с тех самых пор,
как,   воротившись  домой  после   очень  приятной  и  успешной  встречи  со
студенчеством и  профессурой  (где  я, воодушевясь, сбросил пиджак и показал
нескольким увлеченным ученикам кое-какие затейливые захваты, бывшие в ходу у
земблянских борцов), обнаружил в пиджачном кармане грубую анонимную записку:
"You  have  hal.....s  real  bad,  chum",  что,   очевидно,  означало
"hallucinations"{1}, хотя недоброжелательный критик мог бы вывести из нехватки
точек,  что  маленький м-р  Анон, обучая английскому  первокурсников,  сам с
орфографией не в ладу.
     Рад  сообщить, что вскорости  после Пасхи страхи мои улетучились, чтобы
никогда  не вернуться. В  спальню Альфини или Бетти  въехал  иной постоялец,
Валтасар,  прозванный мной "Царем суглинков", который  с постоянством
стихии  засыпал  в  девять вечера, а в  шесть  утра уже  окучивал гелиотропы
(Heliotropium  turgenevi2).  Это  цветок, чей аромат  с неподвластной
времени силой  воскрешает  в  памяти скамейку в саду,  вечер  и  бревенчатый
крашенный дом далеко отсюда, на севере.

     Строка 70: на новую антенну
     В  черновике   (датированном  3  июля)  за   этим   следует   несколько
ненумерованных строк, которые могли предназначаться для каких-то  позднейших
частей поэмы.  Они не то  чтобы вовсе  стерты,  но  сопровождаются на  полях
вопросительным  знаком и  обведены волнистой линией, заезжающей на некоторые
из букв:

     Есть случаи, что нам воображенье
     Теснят неясной странностью сближенья:
     Подобья бесподобные, пароль
     Без отзыва. Так северный король,
     Чей из тюрьмы продерзостный побег
     Удался тем, что сорок человек
     Вернейших слуг, приняв его обличье,
     У злой погони отняли добычу...

     Он ни  за  что  не достиг бы западного побережья,  когда  бы  среди его
тайных    приверженцев,    романтических,   героических    сорвиголов,    не
распространилось бы причудливое обыкновение изображать беглого короля. Чтобы
походить  на него,  они  обрядились  в  красные  свитера  и красные  кепки и
возникали то здесь, то там, совсем  заморочив революционную полицию. Кое-кто
из проказников  был изрядно моложе  короля,  но это  не  имело значения, ибо
портреты его, висевшие по хижинам горцев и подслеповатым сельским лавчонкам,
торговавшим  червями, имбирными пряниками и лезвиями "жилетка",  со  времени
коронации  не  состарились.   Чарующий  шаржевый  штрих   внесло   известное
происшествие, когда с террасы отеля "Кронблик", подъемник которого доставлял
туристов на глетчер Крон,  видели  веселого скомороха,  воспаряющего подобно
багровой  бабочке,  и едущего следом, двумя сиденьями ниже,  в  замедленной,
будто   во  сне,  погоне,  околпаченного,  но  впрочем   потерявшего   шапку
полицейского. Приятно  добавить, что не доехав  до места высадки, поддельный
король  ухитрился удрать,  соскользнув по  одному из пилонов, что  подпирают
тягловый трос (смотри также примечания к строкам 149 и 171{1}).

     Строка 71: отца и мать
     Профессор   Харлей    с   похвальной   быстротой   опубликовал   "Слово
признательности" изданным произведениям Джона Шейда всего через  месяц после
кончины  поэта. Оно явилось на свет в худосочном  литературном  журнальчике,
название которого выветрилось у меня из  памяти, мне показали  его в Чикаго,
где я на пару  дней прервал автомобильную поездку из Нью-Вая в Кедры, в  эти
суровые осенние горы.
     Комментарий, в коем должно царить мирной учености, не лучшее  место для
нападок  на  нелепые недочеты  этого  мелкого синодика.  Я поминаю  его лишь
потому, что  именно в нем наскреб я скудные сведения  о родителях поэта. Его
отец, Сэмюель Шейд, умерший пятидесяти лет в 1902-ом  году, в  молодые  года
изучал  медицину  и  был  вице-президентом  экстонской  фирмы  хирургических
инструментов. Главной его страстью, впрочем, было  то,  что наш  велеречивый
некрологист  именует  "изучением пернатого  племени",  добавляя,  что "в его
честь названа  птица:  Bombycilla  Shadei"{1} (это,  разумеется,  shadei, т.е.
"теневидная").  Мать  поэта,  рожденная Каролина Лукин, помогала мужу в  его
трудах, именно она нарисовала прелестные изображения для его "Птиц Мексики",
эту  книгу я, помнится, видел в доме моего друга.  Чего некрологист не знал,
так это того, что фамилия  Лукин происходит от "Лука", как равно и Лаксон, и
Локок, и Лукашевич. Вот  один  из множества  случаев,  когда бесформенное на
вид, но живое и характерное родовое  прозванье  нарастает, приобретая  порой
небывалые   очертания,   вокруг   заурядного  кристаллика  крестного  имени.
Лукины -- фамилия старая, из Эссекса. Бытуют также фамилии, связанные
с  занятиями: к  примеру, Писарев, Свитский (тот,  кто  расписывает свитки),
Лимонов  (тот, кто  иллюминует прописи), Боткин (тот,  кто делает  ботики --
модную  обутку),  да  тысячи других. Учитель  мой,  родом  шотландец, всякую
старую развалюху называл "харлей-хауз". Но довольно об этом.
     Кое-какие  иные  сведения  касательно  срединных  лет  на  диво  бедной
событьями   жизни   Джона   Шейда   и   его   университетской   деятельности
любопытствующий  читатель  сможет  сам  отыскать  в  профессоровой статье. В
целом, скучное  было  бы сочинение,  не  оживляй  его,  коли  дозволено  так
выразиться, некоторые особливые ухищрения. Так, в нем содержится только одно
упоминание  о шедевре  моего  друга  (лежащем, пока я  это  пишу,  опрятными
стопками у меня на столе, под солнцем, подобно  слиткам сказочного металла),
и  я  привожу его  с  болезненным  удовольствием: "Незадолго до безвременной
кончины  поэта  он,  по-видимому, работал  над  автобиографической  поэмой".
Обстоятельства  самой  кончины   полностью  извращены  профессором,  имевшим
несчастье довериться господам из поденной прессы, которые, --  вероятно,  из
политических видов  --  исказили и побуждения и  намерения  преступника,  не
дожидаясь суда над ним, который, увы, в этом мире так и не состоялся (смотри
в  свое время  мои  заключительные заметки). Но конечно, самая поразительная
особенность этого поминальничка  состоит  в том, что в  нем нет  ни слова  о
славной дружбе, озарившей последние месяцы жизни Джона.
     Друг мой не мог вызвать в памяти образ  отца. Сходным образом и король,
коему также не  минуло и трех, когда  почил его отец, король Альфин, не умел
припомнить его лица,  хоть, как  то  ни  странно, отлично помнил  шоколадный
монопланчик, который он  пухлым дитятей держит на самой последней (Рождество
1918-го года) фотографии грустного авиатора в жокейских  бриджах, на коленах
которого он раскинулся неохотно и неуютно.
     Альфин Отсутствующий (1873-1918, годы царствования: 1900-1918, впрочем,
1900-1919   в  большинстве   биографических   словарей   --   недоразумение,
порожденное случайным стечением дат при переходе  от старого стиля к новому)
прозвищем своим  был  обязан  Амфитеатрикусу, беззлобному  сочинителю
стихотворений  на  злобу  дня  (по  его  же  милости  мою  столицу  прозвали
"Ураноградом"!),  печатавшемуся в  либеральных  газетах. Рассеянность
короля Альфина не имела границ. Лингвист он был никакой, знал лишь несколько
фраз, французских и датских, но всякий раз, что  случалось  ему  произносить
речь перед подданными -- перед  кучкой, скажем, ошалелых земблянских мужиков
в  какой-нибудь  дальней  долине,  куда он с  треском  приземлялся, -- нечто
неуправляемое щелкало у него в мозгу, и он прибегал к этим фразам, сдабривая
их для  пущей понятности  толикой латыни. В большей  части  анекдоты  насчет
посещавших его  приступов простомыслия  слишком глупы  и  неприличны,  чтобы
пачкать  ими  эти  страницы, однако  ж  один  из  них, и по-моему совсем  не
смешной, вызвал  у Шейда  такие  раскаты  хохота (и воротился  ко мне  через
преподавательскую  с  такими  непристойными  добавлениями),  что  я  склонен
привести его здесь в качестве образчика (и коррективы). Однажды летом, перед
Первой  Мировой, когда в нашу маленькую и сдержанную страну прибыл с  весьма
необычным  и лестным визитом  император одной великой иностранной державы (я
сознаю,  как небогат  их выбор),  отец  мой  отправился  с  ним и  с молодым
земблянским   толмачом  (вопрос  пола  которого  я   оставляю   открытым)  в
увеселительную  загородную поездку  на только  что полученном, сделанном  на
заказ  автомобиле.  Как и всегда,  король Альфин  путешествовал  без  всякой
свиты, -- это, а также шибкость его езды зримо беспокоили гостя. На обратном
пути, милях в двадцати от Онгавы король Альфин решил остановиться для мелкой
починки. Пока он копался в моторе, император с интерпретатором удалились под
сень придорожной сосны, и только когда король Альфин уже воротился в Онгаву,
он  постепенно  усвоил из  беспрестанных и  совершенно отчаянных расспросов,
обращенных к нему, что кое-кого потерял дорогою ("Какой император?" -- так и
осталось единственным его памятным mot{1}). Вообще говоря,  всякий  раз, что я
вносил свою  лепту (или  то,  что представлялось мне  лептой), я  настаивал,
чтобы поэт  мой делал записи, а  не  тратился в  пустых  разговорах,  но что
поделаешь, поэты -- тоже люди.
     Рассеянность  короля Альфина странным образом сочеталась с пристрастием
к механическим игрушкам, наипаче же -- к летальным аппаратам. В 1912-ом году
он  уловчился взлететь на зонтообразном "гидроплане" Фабра и  едва не
потонул в море между Нитрой и Индрой. Он разбил два "Фармана",
три земблянских машины и  любимую  им "Demoiselle"2  Сантос-Дюмона. В
1916-ом году его неизменный "воздушный адъютант" полковник Петр Гусев
(впоследствии -- пионер парашютизма, оставшийся и в свои семьдесят лет одним
из первейших прыгунов всех времен) соорудил для него полностью  оригинальный
моноплан "Бленда-1", она-то и стала птицей его рока. Ясным,  не очень
холодным декабрьским утром, которое выбрали ангелы, чтоб уловить в свои сети
его смиренную  душу,  король  Альфин попытался в  одиночном полете выполнить
сложную  вертикальную  петлю, показанную  ему  в Гатчине  князем  Андреем
Качуриным,  прославленным  русским  акробатом и  героем Первой  Мировой.
Что-то у него  незаладилось, и  малютка "Бленда" вошла в неуправляемое пике.
Летевшие  сзади и  выше  него на биплане Кодрона  полковник  Гусев (к
этому  времени  уже  герцог Ральский)  и  королева сделали  несколько
снимков того, что поначалу казалось благородным и чистым маневром, но вскоре
обратилось в  нечто иное. В  последний  миг  король  Альфин сумел  выровнить
машину и снова возобладать над земной тягой, но сразу за тем влетел прямиком
в леса огромной  гостиницы, которую  строили посреди  прибрежной  вересковой
пустоши как бы нарочно для того, чтобы  она преградила путь королю. Королева
Бленда приказала снести незавершенное и сильно попорченное строение, заменив
его   безвкусным  гранитным   монументом,  увенчанным  невероятного   образа
бронзовым аэропланом. Глянцевитые оттиски увеличенных снимков, запечатлевших
всю   катастрофу,   были   в  один   прекрасный  день  найдены  восьмилетним
Карлом-Ксаверием  в  ящике  книжного  шкапа.  На  некоторых  из  этих жутких
картинок виднелись плечи и кожаный шлем странно безмятежного авиатора, а  на
предпоследнем  фото,  как  раз перед  белым расплывчатым  облаком  обломков,
явственно  различалась  рука, воздетая в знак уверенности и торжества. Долго
потом мальчику снились дурные сны, но мать его так и не узнала о том, что он
видел эту адскую хронику.
     Ее  он помнил  --  более-менее:  наездница, высокая,  широкая, плотная,
краснолицая.  Королевская  кузина  уверила ее,  что  отданный  на  попечение
милейшего мистера Кэмпбелла, обучавшего  нескольких  смирных принцесс
распяливать бабочек и находить удовольствие в чтении "Погребального плача
по лорду Рональду",  сын ее будет благополучен и счастлив. М-р Кэмпбелл,
полагая жизнь свою на  переносные, так  сказать, алтари разнообразных хоббий
--  от изучения книжных клещей до медвежьей охоты -- и будучи в состоянии за
одну  прогулку  целиком отбарабанить "Макбета" и притом  наизусть, совсем не
думал о  нравственности своих подопечных,  предпочитая красоток отрокам и не
желая вникать  в тонкости земблянской педократии. После  десятилетней службы
он оставил страну ради  некоего экзотического двора -- в 1932-ом году, когда
наш  принц, уже семнадцатилетний, начал делить  досуг между  Университетом и
своим полком.  То была лучшая пора  его жизни.  Он все не мог решить, что же
сильнее влечет его душу:  изучение поэзии,  особливо английской, плац-парады
или  бал-маскарады, где он танцевал с юными девами и  девоподобными юношами.
Мать скончалась  внезапно,  21  июля 1932 года,  от загадочного  заболевания
крови,  поразившего также и  матушку  и бабушку ее. За день до того ей стало
много лучше, и Карл-Ксаверий  отправился  на  всенощный бал в так называемые
Герцоговы  Палаты,  что  в  Гриндельводах:  для  пустяковой,   вполне
поверхностной  гетеросексуальной  интрижки, несколько  даже освежающей после
кое-каких  предшествующих  затей. Часов  около  четырех утра,  когда  солнце
опламенило  вершины  дерев   и  розовый  конус  Маунт-Фалька,  король
остановил свой мощный автомобиль у одного из проходов Дворца.  Так нежен был
воздух  и поэтичен свет, что он и бывшие с ним трое друзей  решили пройти по
липовым рощам остаток  пути  до Павлиньего  павильона,  где  размещались его
гости. Он и Отар, его платонический наперсник, были во фраках, но без
цилиндров,  унесенных  ветром  большой  дороги.  Странное  чувство  овладело
четверкой друзей, стоявших под молодыми  вязами посреди сухого  ландшафта --
эскарпы и контрэскарпы, усиленные тенями и контртенями. С Отаром, приятным и
образованным  аделингом с громадным носом и  редкими  волосами,  была
чета его любовниц -- восемнадцатилетняя Фифальда (на которой он после
женился) и семнадцатилетняя Флер (с которой  мы еще встретимся в двух
других  примечаниях)  --  дочери  графини   де  Файлер,  любимой  камеристки
королевы.  Невольно  замираешь  перед  этой  картиной,  как  бывает,  когда,
достигнув господствующих  высот  времени  и оглянувшись  назад, видишь,  что
через миг жизнь твоя полностью переменится. Итак,  там  был Отар, озадаченно
взиравший на далекие окна королевских покоев, две девы пообок, тонконогие, в
переливчатых палантинах,  с розовыми кошачьими носиками, сонно-зеленоглазые,
в серьгах, горевших заемным  солнечным блеском и потухавших. Вокруг толклись
какие-то люди, так бывало всегда, в  любые часы у этих ворот,  мимо  которых
бежала  на  встречу с  Восточным трактом дорога. Крестьянка с  выпечеными ею
хлебами -- несомненная мать  часового, еще не  пришедшего,  чтобы  сменить в
безотрадной  привратной  клетушке  небритое,  юное  и мрачное nattdett (дитя
ночи), сидела на  камне контрфорса и,  по-женски  забыв  обо  всем на свете,
следила за тонкими восковыми свечами, порхавшими,  как  светляки, от окна  к
окну;  двое  работников, придержав  велосипеды,  стояли и  тоже  глазели  на
странные огоньки;  и пьянчуга в моржовых  усищах шатался вокруг,  хлопаясь о
липовые стволы. В эти минуты, когда замедляется время, случается нахвататься
разных  пустяков. Король  заметил,  что  красноватая  глина забрызгала  рамы
велосипедов, и что передние их колеса повернуты в одну сторону, параллельно.
Вдруг  на уступчивой тропке,  юлящей в кустах сирени, -- кратчайший  путь от
королевских  покоев,  --  завиделась бегущая  графиня, ноги  ее  путались  в
подрубе  стеганой мантии, и в этот  же  миг с другого бока Дворца  вышли все
семеро  членов Совета, одетых с парадной пышностью и несущих, словно кексы с
изюмом, дубликаты  различных  регалий,  и церемонно  заспешили  по  каменным
лестницам, -- но графиня опередила их на целый алин и успела выпалить
новость.  Пьяница  затянул  было скабрезную  песенку  "Карлун-потаскун",  но
сверзился  в  ров  под  равелином.  Трудно  с  ясностью  описать в  коротких
примечаниях к поэме разнообразные  подступы к укрепленному замку, поэтому я,
сознавая  сложность задачи, подготовил  для  Джона  Шейда  --  в июне, когда
рассказывал ему  о событиях, бегло описанных в некоторых из  моих примечаний
(смотри, например, комментарий к  строке 130),  --  довольно изрядный
план залов, террас и увеселительных плацев Дворца  в Онгаве. Если его только
не  уничтожили  и не  украли, изящное  это изображение, выполненное  цветною
тушью на большом (тридцать на двадцать дюймов) картоне, верно, еще пребывает
там, где я в последний раз видел  его в середине  июля, -- на верху большого
черного  сундука, что  стоит наискось от  старого  обжимного  катка  в  нише
коридорчика, ведущего к так называемой фруктовой кладовке. Если его там нет,
следует поискать  в кабинете Джона на  втором этаже. Я писал о  нем к миссис
Шейд,  но  она больше  не отвечает на мои письма. В случае,  если картон еще
существует, я  хочу  попросить ее, --  не повышая голоса, очень почтительно,
так почтительно,  как  ничтожнейший  из  подданных  короля мог бы  молить  о
неотложнейшей  реституции  (план-то  все-таки  мой  и  ясно  подписан черной
короной  шахматного короля  после  слова "Кинбот"), -- выслать  его,  хорошо
упакованным,  с  пометкой  "не  сгибать"  и с  объявленной  ценностью  моему
издателю для воспроизведения в последующих изданиях настоящего труда.  Какой
бы ни  обладал  я  энергией, она совершенно  иссякла  в последнее  время,  а
мучительные  мигрени  делают ныне невозможными  усилия памяти  и  утруждение
глаз, потребные  для начертания второго такого же плана. Черный сундук стоит
на другом, побольше, буром или же буроватом, и по-моему, в темном углу рядом
с ними было еще чучело то ли лисы, то ли шакала.

     Строка 80: "претерист"
     Против  этого  на  полях  черновика  записаны  две строки,  из  которых
расшифровке поддается только первая. Она читается так:

     День должно вечером хвалить

     Я совершенно уверен, что мой друг пытался использовать  здесь несколько
строк, которые я, бывало, цитировал ему и миссис Шейд в беспечную минуту, --
а  именно,  очаровательное  четверостишие  из   староземблянского   варианта
"Старшей Эдды" в анонимном английском переводе (Кирби?):

     Ведь мудрый хвалит день ко сну,
     Лед -- перейдя, зарыв -- жену,
     Невесту -- вздрючив до венца,
     И лишь заездив -- жеребца.

     Строка 82: Уложен спать
     Наш  принц  любил Флер  любовью  брата,  но  без  каких-либо  тонкостей
кровосмесительства или вторичных гомосексуальных замысловатостей. У нее было
бледное личико с выступающими скулами, ясные глаза и кудрявые темные волосы.
Ходили слухи, что потратив месяцы  на пустые блуждания с фарфоровой чашкой и
туфелькой Сандрильоны,  великосветский  поэт и  ваятель  Арнор
нашел в ней,  что искал, и  использовал груди ее и ступни для  своей "Лилит,
зовущей Адама  вернуться", впрочем,  я  вовсе не  знаток  в этих  деликатных
делах. Отар, бывший ее  любовником, говорил, что когда вы шли  за нею, и она
знала,  что вы  за нею  идете, в покачивании и  игре ее стройных бедер  была
напряженная артистичность,  нечто  такое,  чему  арабских девушек обучали  в
особой школе  особые  парижские  сводни, которых затем удушали.  Хрупкие эти
щиколки,   говорил  он,   которые   так  близко   сводила  ее  грациозная  и
волнообразная   поступь,--   это  те   самые   "осторожные   сокровища"   из
стихотворения  Арнора,  воспевающего  мирагаль  (деву  миража),  за  которую
"король  мечтаний дал бы в песчаных  пустынях времен  триста верблюдов и три
родника".

     On sбgaren wйrem tremkнn tri stбna
     Verbбlala wod gйv ut trн phantбna

     (Я пометил ударения.)
     Весь  этот душещипательный  лепет  (по всем  вероятиям, руководимый  ее
мамашей) на принца впечатления не произвел, он, следует повторить, относился
к ней  как  к единокровной сестре, благоуханной  и  светской, с подкрашенным
ротиком  и  с  maussade{1},  расплывчатой,  галльской  манерой выражения  того
немногого,  что  ей  желательно  было  выразить.  Ее безмятежная грубость  в
отношениях  с  нервной и словообильной  графиней  казалась ему забавной.  Он
любил танцевать  с ней --  и  только  с  ней.  Ничто,  ничто  совершенно  не
вздрагивало в нем,  когда она гладила его руку  или беззвучно  касалась чуть
приоткрытыми губами его щеки, уже покрытой нагаром погубившего бал рассвета.
Она, казалось, не огорчалась, когда  он оставлял  ее ради более мужественных
утех,  снова встречая его в потемках  машины,  в полусвете кабаре покорной и
двусмысленной улыбкой привычно целуемой дальней кузины.
     Сорок дней --  от смерти  королевы  Бленды до  его коронации  --  были,
возможно,  худшим  сроком  его жизни. Матери  он  не  любил,  и безнадежное,
беспомощное раскаяние, которые он теперь испытывал, выродились в болезненный
физический  страх  перед  ее  призраком.  Графиня,  которая,  кажется,  была
постоянно  при  нем,  шелестя  где-то поблизости,  склонила  его к посещению
сеансов  столоверчения, проводимых опытным американским медиумом, вызывавшим
дух королевы,  орудуя той же планшеткой, посредством  которой  она толковала
при  жизни с  Тормодусом Торфеусом  и А.Р. Уоллесом;  ныне дух
резво писал по-английски:  "Charles take  take cherish  love  flower  flower
flower"   ("Карл   прими  прими   лелей   любовь  цветок  цветок   цветок").
Старик-психиатр, так основательно подпорченный  графиниными подачками, что и
снаружи начал уже  походить на  подгнившую  грушу, твердил  принцу, что  его
пороки подсознательно убивали  мать и будут  "убивать  ее в  нем" и  дальше,
когда  он  не  отречется  от  содомии. Придворная интрига  --  это  незримый
мизгирь, что опутывает вас все мерзее с каждым вашим отчаянным рывком. Принц
наш был  молод,  неопытен  и полубезумен  от  бессонницы. Он уж почти  и  не
боролся.   Графиня   спустила   состояние   на   подкупы   его   kamergrum'а
[постельничего],  телохранителя и  даже  немалой части  министра двора.  Она
спала теперь в малой передней по  соседству с  его холостяцкой  спальней  --
прекрасным,  просторным,  округлым  апартаментом  в верху  высокой  и мощной
Юго-Западной Башни.  Здесь был приют его  отца, все еще соединенный занятным
лотком в стене  с круглым бассейном нижней  залы, и принц начинал свой день,
как  бывало  начинал  и отец,  -- сдвигая стенную  панель за своей  походной
кроватью и перекатываясь  в шахту, а  оттуда со  свистом  влетая прямиком  в
яркую  воду.  Для  нужд  иных,  чем  сон,  Карл-Ксаверий  установил  посреди
персидским ковром  укрытого пола так называемую патифолию, то есть огромную,
овальную,  роскошно  расшитую  подушку лебяжьего  пуха величиною  в  тройную
кровать. В этом-то просторном гнезде, в срединной  впадинке, и дремала  ныне
Флер под  покрывалом из  натурального меха  гигантской панды,  только  что в
спешке привезенным с Тибета горсткой доброжелательных азиатов по случаю  его
восшествия на престол. Передняя, в которой засела графиня, имела собственную
внутреннюю лестницу и ванную комнату, но соединялась также раздвижной дверью
с  Западной Галереей.  Не  знаю, какие советы и наставления  давала Флер  ее
мать,  но  совратительницей  бедняжка  оказалась  никудышной.  Словно  тихий
помешанный, она упорствовала  в попытках настроить виолу д'амур или,  приняв
скорбную позу, сравнивала две древних флейты,  звучавших обе  уныло и слабо.
Тем временем он, обрядившись в турка, валялся в просторном отцовском кресле,
свесив с подлокотника ноги,  листая  том  "Historia Zemblica"{1}, делая
выписки  и  иногда   выуживая   из  нижних   карманов  кресла  то  старинные
водительские  очки, то  перстень  с черным  опалом,  то  катышек серебристой
шоколадной обертки, а то и звезду иностранного ордена.
     Грело вечернее солнце. На второй день их уморительного сожительства она
оказалась одетой в одну только верхнюю часть какой-то пижамки -- без пуговиц
и рукавов. Вид четырех ее голых членов и трех "мышек" (земблянская анатомия)
его раздражал,  и он, расхаживающий по комнате и  обдумывающий тронную речь,
не глядя, швырял в ее сторону шорты или купальный халат.  Иногда, возвратясь
в уютное старое кресло, он заставал там ее, горестно созерцающей изображение
bogturа [древнего воина] в труде по истории. Он выметал ее вон  из кресла, и
она,  потянувшись,  перебиралась  на приоконный диван, под пыльный солнечный
луч, впрочем, спустя  какое-то время она  снова  льнула к нему и приходилось
одной  рукой отпихивать  ее  торкливую головку, пока  другая  писала, или по
одному отдирать розовые коготки от рукава либо подпояски.
     Ее ночное присутствие не убивало бессонницы, но по крайности держало на
расстоянии крутое  привидение королевы Бленды. В изнеможении и сонливости он
утешался  пустыми  фантазиями, -- не встать ли, к примеру, и не вылить ли из
графина немного холодной воды на голое плечико  Флер, чтобы  погасить на нем
слабый отблеск лунных лучей? У себя в логове зычно храпела графиня.  Дальше,
за преддверием  его бдения (и тут он начинал засыпать) в  темной, промозглой
галерее,  усеяв крашенный  мраморный  пол, в три  и  в  четыре  ряда лежали,
приникнув к запертой двери, кто  посапывая, кто скуля, его новые пажи, целые
груды даровых мальчишек из Трота, Тосканы, Альбаноланда.
     Пробуждаясь, он находил  ее с гребешком в  горсти перед  его, а вернее,
деда его псише, -- триптихом бездонного света, воистину волшебным зеркалом с
алмазной подписью мастера,  Сударга из Бокаи. Она поворачивалась  перед ним:
загадочный механизм отражения  собирал  в глуби зеркал бесконечное множество
голых  тел, девичьи  гирлянды, грациозные грустные  гроздья,  умалявшиеся  в
прозрачной  дали  или  распадавшиеся  на  одиночных  ундин, из которых иные,
шептала она, непременно походят на ее  прародительниц, в  пору их молодости,
--  на маленьких деревенских garlien,  расчесывавших, куда  только достигали
глаза, волосы  на  мелководьи, а за ними  мрела  мечтательная  русалочка  из
старинной сказки, а за ней -- пустота.
     На третью ночь с внутренних лестниц донесся гулкий топ  и лязг  оружия,
затем  вломились  Первый советник, три  ходока из народа  и  новый начальник
стражи.  Забавно,  но именно посланцев  народа сильнее всего озлобила мысль,
что  их королевой  станет  правнучка  уличного скрипача.  Тем  и  закончился
непорочный роман  Карла-Ксаверия  с  Флер  -- хорошенькой,  но  все-таки  не
отвратной (как  некоторые из кошек  оказываются менее прочих невыносимы  для
добродушного  пса,   которому  велено  было   сносить   мучительные   миазмы
чужеродного вида). Обе дамы с их белыми чемоданами и устарелыми музыкальными
инструментами  побрели  во  флигель  на   задворках  Дворца.   Сладкий  укол
облегчения, --  и затем дверь передней с веселым треском съехала  вбок и вся
орава "putti{1}" ввалилась вовнутрь.
     Ему  еще  предстояло тринадцать  лет спустя пройти через гораздо горшие
испытания  с Дизой,  герцогиней  Больна, с которой  он  обвенчался  в
1949-ом  году,  --  это  описано  в  примечаниях   к  строкам  275  и
433-435,  которые тот,  кто решил изучить  Шейдову поэму, прочитает в
должное время,  спешить  не стоит. Одно за  другим  миновали  холодные лета.
Бедная Флер, оставалась вблизи, пусть и с трудом различимая. Диза  обласкала
ее  после  гибели  старой графини  в  переполненном  вестибюле  "Выставки
стеклянных  зверей"  1950-го года, часть которой почти  уничтожил пожар,
причем  Градус  помогал  пожарной команде расчистить на площади место, чтобы
вздернуть  не   состоящих  в   профессиональном   союзе  поджигателей   или,
правильнее,  людей,  ошибочно  таковыми сочтенных (двух  озадаченных датских
туристов). Молодая королева наша, верно, питала нежное  сочувствие к бледной
своей фрейлине, которую король по временам замечал  расписывающей программку
концерта в  косых лучах оживального  окна или  слышал  тихо  наигрывающей  в
Будуаре Б. Прелестная спальня его холостяцкой  поры вновь возникает в  самом
начале ненужной и нудной Земблянской революции.

     Строка 84: видала Папу
     Пия X, Джузеппе Мельхиорре Сарто, 1835-1914; Папа с 1903 по 1914 гг.

     Строки 86-90: тетя Мод
     Мод Шейд, 1886-1950, сестра Сэмюеля Шейда. Ко времени ее кончины Гэзель
(родившаяся в  1934 г.) была не такой  уж "малюткой",  как заставляет думать
строка 90. Живопись ее я нахожу  неприятной, но  интересной. Тетя Мод
была отнюдь не старой девой,  а экстравагантный и сардонический склад ее ума
должен был порою шокировать жантильных нью-вайских дам.

     Строки 91-94: Мы комнату ее и проч.
     В черновике вместо окончательного текста:

     . . . . . . . . . . . . . . . . . Мы комнату ее
     Не тронули. Здесь нам безделиц лепет
     Стиль Мод воссоздает: листвяный склепик
     (Порожний кокон, трупик дездемоны)

     Речь идет о  том, что определяется моим словарем как "крупная шпористая
бабочка  серо-коричневого окраса,  гусеница  которой  кормится  на  гикори".
Подозреваю, что Шейд изменил это место, чтобы избегнуть сшибки имени бабочки
с "мавром" в следующей строке.

     Строка 92: cброд безделиц
     Среди  прочих  безделиц  имелся  альбом для набросков,  куда  тетя  Мод
вклеивала  в  период  с 1937-го  по 1949-й  год  вырезки  из печатных
изданий, по  содержанию непреднамеренно  нелепые  и гротесковые.  Джон  Шейд
разрешил  мне  переписать  для памяти  первую  и  последнюю;  случайно,  они
перекликаются и  довольно занятно, по-моему. Обе извлечены из  одного и того
же журнала для семейного чтения -- из "Life", снискавшего  заслуженную славу
своей застенчивостью во всем, что касается до таинств мужского пола, так что
можно вообразить, как напугались  или же сладко затрепетали эти самые семьи.
Первая происходит из  номера от 10 мая 1937 г., с.67, и  рекламирует брючную
застежку под названием "Коготь" (название, кстати сказать, довольно цапастое
и  болезнетворное). На  ней  изображен  источающий  мужскую  силу  молодчик,
окруженный   восторженными  подружками,  подпись   гласит:  "Вы   изумитесь,
насколько  легче Вам станет управляться  с  Вашей ширинкой".  Вторая вырезка
взята  из  номера  от 28  марта 1949 г.,  с.126,  она  рекламирует  кальсоны
"Фиговый лист" фирмы "Ханнес" и изображает современную Еву, которая блаженно
таращится  из-за  растущего в кадке древа  познания на вожделеющего молодого
Адама в довольно обыкновенном, но чистом  исподнем, причем  передок хваленых
кальсон оттенен  старательно  и  густо;  подписано:  "Фиговый лист ничем  не
заменишь".
     Мне кажется, должен существовать особый подрывной отряд лжекупидонов --
безволосых пухленьких чертенят,  которых Сатана  посылает пакостить в  самых
священных и неприкосновенных местах.

     Строка 93: пресс-папье
     Как  странно  томил  поэта образ этих  старомодных кошмаров. Я  вырезал
недавно из газеты, их перепечатавшей, старые его стихи, в которых сувенирная
лавочка также хранит пейзаж, любезный туристу:

     ГОРНЫЙ ВИД
     Между горой и глазом бес
     Разлуки растянул для нас
     Легчайший бирюзовый газ
     Из тонкой сущности небес.
     Бриз тронул сосны, в общий плеск
     Оваций я вступлю сейчас.

     Но знаем мы, как краток миг
     Горы и сил не станет ей
     Чтоб ждать, -- пусть вид ее проник
     В меня, как в это пресс-папье.

     Строка 97: на Чапменском Гомере
     Здесь упомянуто заглавие известного  сонета Китса (его часто цитируют в
Америке),  которое  вследствие   рассеянности  наборщика   забавным  образом
переместилось из какой-то иной  статьи в спортивный отчет. Касательно других
выразительных опечаток смотри примечание к строке 801.

     Строка 101: Свободный жив без Бога
     Довольно задуматься о бесчисленном множестве  мыслителей и поэтов, коих
свобода  разума скорее скреплялась Верой,  чем  сковывалась ею на протяжении
всей  творческой  деятельности  человечества,  как   поневоле  усомнишься  в
мудрости  этого  поверхностного  афоризма (смотри  также примечание к строке
549).

     Строка 109: радужка
     Разноцветное   облачко,   по-земблянски   muderperlwelk.  Термин
"радужка",  как  я  понимаю,  выдуман самим Шейдом.  По-над  ним в  беловике
(карточка 9, 4 июля)  карандашом написано:  "павлинья мушка". Павлинья мушка
--  это  основная  часть определенной  разновидности  искусственной наживки,
называемой также "мурмышкой". Сообщено владельцем этого автопритона, заядлым
рыболовом. (Смотри также  "опала  свет  над  недоступной  гранью"  в  строке
634).

     Строка 119: доктор Саттон
     Здесь перед нами рекомбинация слогов,  взятых  из  разных имен, одно из
которых  начинается  с "Сат", а другое кончается на  "тон". Двое  выдающихся
врачей,  давно  отошедших от практики,  обитали  в  наших холмах.  Оба  были
старинными друзьями Шейдов, у одного  имелась дочь, президентша  клуба Сибил
(это и есть тот доктор Саттон, которого я  вывожу в своих заметках к строкам
181 и 1000). Он упоминается также в строке 986.

     Строки 120-121: Песок когда-то времени был мерой и т.д.
     На левом поле параллельно обрезу написано: "В средние века час равнялся
480 унциям тонкого песку или 22560 атомам".
     Я  не  в  состоянии  проверить  ни  этого  утверждения,  ни  подсчетов,
произведенных поэтом применительно к пяти минутам, т.е. к тремстам секундам,
-- я просто не понимаю,  как  можно  разделить 480 на  300 или наоборот, но,
возможно, это оттого, что  я слишком устал.  В день, когда Джон Шейд записал
эти строки (4 июля) Громила-Градус готовился выехать из Земблы и начать свое
упорное и путаное путешествие по двум полушариям.

     Строка 130: Мяча не гнал и клюшкой не махал
     Честно  говоря,  мне  тоже не доводилось  блистать  ни  в футболе, ни в
крикете, --  я  довольно сносный  наездник, сильный, хотя  и не традиционный
лыжник,  хороший конькобежец, изобретательный борец  и заядлый  скалолаз.  В
черновике  за  строкой 130  следуют  четыре  стиха,  от  которых Шейд
отказался  ради  продолжения,  попавшего  в  беловик  (строка  131  и
последующие). Вот этот неудавшийся приступ:

     Как в резвой беготне по замку дети,
     Бывает, дверь в стенном шкапу заметят,
     И разметав игрушек ветхих сор,
     [четыре слова густо зачеркнуты] тайный коридор ----

     Сравнение  виснет в воздухе. Можно  предположить, что  Шейд намеревался
поведать здесь о некоторой таинственной истине, открывшейся ему в обморочном
отрочестве. Я не  могу передать,  как мне жаль, что он отверг  эти строки. Я
сожалею  об  этом  не  только  по  причине  их  внутренней  красоты,  а  она
значительна, но также и оттого, что содержащийся в них образ навеян кое-чем,
слышанным  Шейдом  от  меня.  Я  уже упоминал в этих заметках о приключениях
Карла-Ксаверия,  последнего короля Земблы, и об остром интересе моего друга,
возбужденном многими  моими рассказами об этом короле. Карточка, сохранившая
вариант,  датирована  4  июля,  это ясное  эхо наших  закатных  прогулок  по
душистым  лугам Нью-Вая  и Далвича. "Расскажите еще  что-нибудь", -- говорил
он, выбивая  трубку о буковый  ствол,  и  пока медлило  красочное облачко, и
миссис Шейд смирно сидела, услаждаясь  теледраммой, в освещенном доме далеко
на холме, я с удовольствием исполнял просьбу моего друга.
     Бесхитростными  словами я описывал  ему  положение, в котором  очутился
король  в первые месяцы возмущения.  Он испытывал странное  чувство, что ему
выпало  быть  единственной  черной  фигурой  в  позиции,  которую  шахматный
композитор мог  бы назвать  "король в западне", в  позиции типа  solus rex{1}.
Роялисты  или  по  меньшей мере  умерды (умеренные демократы)  еще сумели бы
уберечь страну от превращения в пошлую современную тиранию, когда бы им было
по силам тягаться  с  грязным  золотом  и отрядами роботов,  коими  со своих
командных высот питало Земблянскую революцию мощное полицейское государство,
расположенное  лишь  в  нескольких  милях  (морских)  от  Земблы.  При  всей
безнадежности  его  положения,  отречься  король  отказался.  Надменного   и
замкнутого  узника заточили в его  же  собственном розового камня Дворце, из
угловой башни которого различались в полевой  бинокль гибкие юноши, нырявшие
в  бассейн  сказочного спортивного клуба, и  английский посол в  старомодной
фланели, игравший с тренировщиком-баском в теннис на земляном корте, далеком
как Рай. Сколь безмятежным казался рисунок гор на западном своде неба!
     Где-то  в дымчатом городе каждый  день происходили омерзительные взрывы
насилия, шли аресты  и казни, но жизнь громадного города катилась все так же
гладко:  заполнялись кафе, в Королевском театре давались прелестные пьесы, и
в  сущности,  сильнейшим  сгущением  мрака  был как раз королевский  дворец.
Революционные komizary с каменными образинами и квадратными  плечьми крепили
суровую  дисциплину  в  частях,  несших  охрану  снутри  и  снаружи  Дворца.
Пуританская  предусмотрительность  опечатала  винные  погреба  и удалила  из
южного крыла всю женскую прислугу. Фрейлины, натурально, оставили Дворец еще
задолго  раньше,  когда король  удалил  королеву  на  виллу  во  Французской
Ривьере. Благодарение небесам, избавившим ее  от ужасных дней в оскверненном
Дворце!
     Каждая дверь охранялась. Обеденная зала  вместила  трех  сторожей,  еще
четверо  валандались  в  библиотеке,  в темных альковах  которой,  казалось,
ютились  все  тени  измены.  В спальне любого  из немногих оставленных  слуг
имелся  свой вооруженный паразит,  пивший запретный ром  со старым ливрейным
лакеем или резвившийся с  юным  пажом. А в огромной Гербовой Зале  наверняка
можно было найти постыдных шутов, норовящих втиснуться в стальные доспехи ее
полых рыцарей. И как же смердело козлом и кожей в просторных покоях, некогда
благоухавших сиренью и гвоздикой!
     Вся эта дурная  орава состояла из двух основных групп: из безграмотных,
зверообразных, но в сущности совершенно безвредных рекрутов, навербованных в
Фуле, и  молчаливых,  очень  корректных  экстремистов  со  знаменитых
Стекольных заводов, -- на которых и возгорелась впервые революционная искра.
Теперь  можно (поскольку он пребывает в безопасности, в Париже)  сказать и о
том, что в этой компании  находился  по  крайности один героический роялист,
так  виртуозно менявший  внешность,  что  его  ни  о  чем  не  подозревавшие
однополчане  казались  с ним рядом посредственными  подражателями. На  самом
деле Одон был одним из величайших  земблянских актеров  и  в отпускные  свои
вечера  срывал  аплодисменты  в   Королевском  театре.   Через  него  король
поддерживал связь  с  многочисленными  приверженцами  --  с  молодыми людьми
благородных фамилий,  с университетскими атлетами, с  игроками, с Паладинами
Черной  Розы,  с  членами  фехтовальных  клубов  и  с  прочими  светскими  и
рискованными людьми. Поговаривали,  будто  пленник  вскоре предстанет  перед
чрезвычайным судом, но говорили также  и  то,  что его пристрелят  во  время
мнимого переезда  к новому месту  заточения.  И  хотя  его побег  обсуждался
каждодневно,  планы  заговорщиков  обладали  ценностью  более  эстетической,
нежели  практической.  Мощная  моторная  лодка  стояла наготове  в береговой
пещере близ Блавика [Васильковой Бухты] в западной Зембле, за высокой
горной  грядой,  отделявшей  город  от моря; воображаемые  отражения  зыбкой
прозрачной воды  на каменных  сводах, на лодке, причиняли танталовы муки, но
ни единому  из посвященных  в  заговор не  удавалось придумать,  как  королю
бежать из замка и, не подвергаясь опасности, миновать его укрепления.
     В  один  августовский  день   в  начале  третьего   месяца  "роскошного
заточения"  в  Юго-Западной Башне его  обвинили  в  том, что  он,  пользуясь
карманным  зеркальцем  и  участливыми  солнечными  лучами,  подавал световые
сигналы из  своего выспреннего окна.  Просторы,  из  него открывавшиеся,  не
только склоняли, как было объявлено, к подобному вероломству, но и порождали
у  их созерцателя воздушное ощущение превосходства над  приниженной стражей.
Вследствие того  походную кровать короля стащили под вечер  в мрачный чулан,
расположенный в той  же части Дворца, но  на первом его этаже. Множество лет
тому тут помещалась  гардеробная его деда,  Тургуса  Третьего.  После
кончины  Тургуса (в  1900-ом) его  разукрашенную  опочивальню  переделали  в
подобие  часовни, а смежная  комнатка, лишась высокого составного  зеркала и
зеленым шелком обтянутого дивана, вскоре выродилась в то, чем она оставалась
вот уже половину столетия, -- в старую нору с запертым шкапом в одном углу и
дряхлой швейной машинкой  в другом.  Попасть сюда можно  было из  выстланной
мрамором галереи, идущей вдоль северной стороны Дворца и круто сворачивающей
по достижении западной, чтобы образовать вестибюль в юго-западном его  углу.
Единственное окно, южное,  выходило во внутренний двор. Когда-то оно уводило
в  страну грез  с жар-птицей и ослепленным охотником,  но недавно футбольный
мяч сокрушил легендарную  лесную  сцену,  и  теперь  новое,  простое  стекло
защищала снаружи решетка. На западной стене висела над беленой дверцей шкапа
большая  фотография  в  рамке  из  черного  бархата.  Легкие и  летучие,  но
повторенные  тысячи раз касания  того  же  самого  солнца, что  обвинялось в
передаче   известий   из  башни,   понемногу   покрыли  патиной  изображение
романтичного профиля и  голых просторных  плеч  позабытой актрисы  Ирис Акт,
несколько  лет  -- до ее  внезапной смерти  в  1888-ом году  -- бывшей,  как
сказывали, любовницей Тургуса. Фривольного вида дверь в противной, восточной
стене, схожая  бирюзовой раскраской с  единственной  другой  дверью  комнаты
(выходящей в галерею), но накрепко запертая, вела когда-то в спальню старого
развратника,  округлая хрустальная ручка ее ныне утратилась, по бокам висела
на  восточной  стене  чета  ссыльных  гравюр, принадлежащих к периоду упадка
комнаты. Были  они  того  сорта,  что не  подразумевает  рассматривания,  но
существует  просто  как общая  идея картины, отвечая скромным орнаментальным
нуждам  какого-нибудь  коридора  или ожидательной  залы:  одна  --  убогий и
горестный  Fкte  Flamande{1} под  Тенирса,  другая же  попала  сюда  из
детской, которой  сонные обитатели  всегда полагали, будто  передний ее план
изображает пенные валы, а не размытые очертания меланхоличной овечки, теперь
вдруг на ней проглянувшие.
     Король вздохнул и начал раздеваться. Его походная койка и ночной столик
стояли в северо-восточном углу, лицом к окну. На востоке -- бирюзовая дверь,
на севере -- дверь в галерею,  на западе --  дверь  шкапа, на  юге --  окно.
Черный  блайзер  и  белые  брюки  унес  бывший камердинер  его  камердинера.
Облачившись  в  пижаму,  король присел на край кровати.  Человек  вернулся с
парой  сафьяновых  туфель,  насунул их на вялые  господские ступни  и вышел,
унося   снятые  бальные   туфли.  Блуждающий   взор  короля  остановился  на
приоткрытом  окне.  За окном виднелась часть  тускло освещенного дворика, на
каменной скамье под  огороженным  тополем  сидели  двое солдат  и  играли  в
ландскнехт. Летняя ночь,  беззвездная и бездвижная, с  далекими содраганиями
онемелых молний. Вкруг стоящего  на  скамье фонаря  слепо хлопотала ошалелая
бабочка  размером с  летучую  мышь,  --  покуда  понтер  не  сшиб ее  наземь
фуражкой. Король зевнул, и подсвеченные игроки, задрожав, распались в призме
его слезы. Скучающий взгляд побрел со стены на стену. Дверь в галерею стояла
приотворенной, и слышен был часовой, прохаживающийся взад-вперед. Над шкапом
Ирис  Акт  расправила  плечи и  отвела глаза. Скворчнул  сверчок. Постельной
лампы  всего и хватало на яркий  блик золоченого ключика, торчащего в запоре
стенного шкапа. От этой-то ключевой  искры  вспыхнул  и  покатил  в сознании
узника чудесный пожар.
     Тут  нам придется вернуться  из  августа 1958-го года  лет на  тридцать
назад, во вторую половину одного  майского дня. В  ту пору он был  смуглым и
сильным мальчики тринадцати лет с серебряным колечком на указательном пальце
загорелой руки. Королева Бленда, его мать, недавно уехала в Вену  и в Рим. У
него было несколько близких друзей,  но ни один не шел в сравнение с Олегом,
герцогом  Ральским.  В  те  дни  отроки  высокородных фамилий облачались  по
праздникам (которых  выпадает так много  на  долгие  наши северные весны)  в
вязанные безрукавки,  беленькие  носочки при черных  на пряжках туфлях  и  в
очень  тесные, очень короткие шорты, называемые  hotingueny. Хотелось
бы  мне  снабдить читателя вырезными фигурками, нарядами, деталями убранства
наподобие  тех,  что  даются  в  кукольных  картонных  наборах   вооруженным
ножницами  детишкам.  Они оживили бы  эти  темные  вечера,  сокрушающие  мой
рассудок.   Оба   мальчика   были  красивыми,  длинноногими  представителями
варяжского отрочества. Олег в  его двенадцать лет был первым  центрфорвардом
Герцогской   школы.  Обнаженный,  сиял   он   в  банном  тумане,  и   мощная
мужественность его спорила с присущей ему девичьей грацией. То был настоящий
фавненок.  В  описываемый  день  обильный  хлывень  лоснил  весеннюю  листву
дворцового парка, и как валилась и вскидывалась персидская сирень в мятежном
цвету за зеленой  в  аметистовых кляксах  мутью  оконных  стекол! Оставалось
играть под крышей. Олега все не было. Да и придет ли он вообще?
     Юный  принц  задумал  отыскать  искусной  работы  игрушечный набор (дар
иностранного владыки, недавно  павшего жертвой  покушения),  который скрасил
ему  и  Олегу  прошлую  Пасху,  а  после  забылся,  как  часто  случается  с
редкостными,  изящными  игрушками,  дозволяющими  скрытым  в  них  пузырькам
восторга  единым духом выплеснуть весь их аромат,  чтобы затем погрузиться в
музейное онемение.  В особенности ему  теперь захотелось  сыскать затейливый
игрушечный цирк, умещавшийся в ящике размером с крокетный. Он страстно желал
его, --  глаза, мозг, та часть мозга,  что отвечает подушке большого пальца,
живо помнили  коричневых мальчиков-акробатов с усеянными блестками  попками,
элегантного  грустного  клоуна в брыжах и особенно трех полированного дерева
слонов величиной со щенка каждый  и с  такими податливыми  сочленениями, что
удавалось  поставить глянцевую махину на переднюю ногу или прочно усадить на
донце барабанчика,  белого  с  красной каемкой. Менее двух недель  прошло  с
последнего  посещения Олега,  когда мальчикам  впервые  позволили  разделить
общее ложе, и  зуд их  тогдашних шалостей и предвкушение новой такой же ночи
мешалось у нашего юного  принца со смущением, заставлявшим  искать убежища в
давних невинных забавах.
     Наставник-англичанин, слегший  с  вывихнутой  лодыжкой после пикника  в
Мандевильском  лесу,  не знал,  куда  задевался  цирк: он посоветовал
порыться в старом чулане в конце Западной Галереи. Туда и  направился принц.
Не в этом ли пыльном черном бауле? Баул выглядывал  угрюмо и замкнуто. Дождь
казался  здесь  более  звучным из-за  близости говорливой водосточной трубы.
Может, в стенном шкапу? Нехотя повернулся позолоченный ключик. Все три полки
и  пространство  под  ними  забила  разная   рухлядь:  палитра  с  отбросами
бессчетных закатов, чашка, полная  фишек, слоновой кости спиночесалка, томик
"Тимона  Афинского"  в  1/32  листа, перевод  на земблянский  дяди  Конмаля,
королевина брата,  situla [игрушечное  ведерко]  с морского курорта, голубой
бриллиант в шестьдесят пять карат, ненароком утащенный из шкатулки покойного
отца и  позабытый в этом  ведерке среди камушков  и  ракушек, палочка мела и
квадратная доска  для какой-то  давно забытой  игры с рисунком переплетенных
фигур. Он уже было намеревался порыться  в другом углу шкапа, когда,  дернув
кусок черного бархата, угол  которого необъяснимым  образом зажало  краешком
полки,  почувствовал,  как что-то  подалось, полка шевельнулась, отъехала, и
под дальним ее обрезом обнаружилась в задней  стене шкапа замочная скважина,
и к ней подошел все тот же позолоченный ключик.
     Нетерпеливо очистил он  другие  две полки от их содержимого (все больше
старая одежда и обувь),  снял их вместе со  средней и отпер сдвижную дверь в
задней стене  шкапа.  Слоны были забыты, он стоял на пороге потаенного хода.
Глубокая тьма его  была  непроглядной,  но что-то  в  ее  пещерной  акустике
предрекало,  прочищая  гулкую глотку, удивительные дела, и принц поспешил  в
свои  покои за  парой  фонариков и шагомером.  Едва  он вернулся  туда,  как
появился Олег.  В руке он держал тюльпан.  Мягкие светлые локоны  со времени
последнего визита во Дворец остригли и  юный принц подумал: Да, я  знал, что
он станет другим. Но стоило  Олегу свести  золотистые  брови и  наклониться,
чтобы выслушать весть об открытии, как по шелковистому теплу заалевшего уха,
по оживленным кивкам, одобрявшим предложенное исследование, принц понял, что
никаких перемен в милом его соложнике не случилось.
     И  едва  лишь  уселся мосье Бошан  за шахматы  у постели мистера
Кэмпбелла и  протянул на выбор  два кулака, юный принц  увел  Олега к
волшебному шкапу. Настороженные,  тихие,  покрытые зеленой дорожкой  ступени
escalier dйrobй1 вели в  одетый  камнем  подземный ход.  В сущности  говоря,
"подземным"  он становился  не  сразу,  но  лишь  когда,  протиснувшись  под
юго-западным вестибюлем, соседствующим с чуланом, пошел  под чередою террас,
под строем берез королевского парка и  после под троицей поперечных ему улиц
-- бульваром Академии, Кориолановой канавой и тупиком Тимона, еще отделявших
его  от  конечной  цели.  В  прочем  же  угловатый  его  и  загадочный  курс
приноравливался  к  различным  строениям,  вдоль  которых  он  следовал,  то
используя бастион, к  стене которого ход  приникал, как  карандаш к держалке
карманного дневничка,  то проскакивая  погребами огромной усадьбы, в которых
обилие темных проходов не позволяло приметить вороватого самозванца. Видимо,
вмешательством лет  установились между заброшенным ходом и миром снаружи  --
вследствие  случайных потрясений в слоях окружающей кладки или слепых тычков
самого  Времени --  некие  тайные  сношения, ибо  там и сям лужица  скверной
канавной  водицы  обозначала присутствие рва, или же  душный  запах земли  и
дерна  свидетельствовал о близости наклонного гласиса над головой, сообщая о
чудодейственных  проемах  и  провалах, столько глубоких и  тесных, что  даже
мысль  о них мутила рассудок, а в одном  месте, где ход прокрадывался  через
цоколь  огромной   герцогской  виллы  с  теплицами,  знаменитыми  коллекцией
пустынной  флоры,  небольшая россыпь  песку на  миг изменила звучанье шагов.
Олег  шел  впереди,  его точеные ягодицы, обтянутые синей  хлопковой тканью,
двигались споро, казалось, это не  факел, а блистание его возбужденного тела
озаряет  скачущим  светом  низкий  потолок  и тесные стены. За  ним  свет от
электрического  фонаря юного принца играл на полу,  припудривая сзади  голые
Олеговы лягвии.  Воздух был  затхл  и прохладен. Все  дальше и дальше уводил
фантастический подкоп.  Вот  он  словно  бы  начал  постепенно  подниматься.
Шагомер  отщелкал  1888 ярдов, когда они,  наконец, добрались  до  окончания
хода. Волшебный  ключик от шкапа в стене с уступчивой  легкостью скользнул в
замочную скважину  вставшей  у них  на пути зеленой двери и завершил бы акт,
обещанный  столь  приятным  вниканием,  когда  бы  внезапный  взрыв  звуков,
донесшихся  из-за двери,  не  принудил наших  изыскателей остановиться.  Два
страшных голоса, мужской и женский, то страстно взвиваясь ввысь, то спадая к
хриплым полутонам, бранились на гутнийском наречии,  на котором  изъясняются
рыбари Западной Земблы.  Омерзительные угрозы исторгали у женщины испуганный
визг. Затем вдруг  наступило молчание,  в конце концов прерванное  мужчиной,
пробормотавшим короткую  фразу небрежного одобрения  ("Отлично,  душка"  или
"Лучше некуда"), и она показалась еще более жуткой, чем все ее предварявшее.
     Не  сговариваясь, принц  и его  друг  в  нелепом  ужасе развернулись  и
понеслись с отчаянно бьющимся шагомером назад по пути, которым пришли. "Уф!"
-- сказал Олег,  едва легла  на место  последняя полка. "У  тебя  вся  спина
белая", -- сказал принц,  когда они поднимались наверх.  Бошана  и Кэмпбелла
они застали  доигрывавшими ничейную  партию. Время  шло  к обеду.  Мальчиков
отправили мыть руки.  Трепет недавнего  приключения уже  сменяло возбуждение
иного рода. Они заперли дверь. Бежала вода  из забытого крана.  Исполнившись
мужества, они стенали, как голубки.
     Эти  подробные  воспоминания,  структура  и  крапчатость которых  взяли
немалое время при описании их в настоящих заметках, единым мигом мелькнули в
памяти короля. Кой-какие  создания прошлого -- и это одно  из них  --  могут
тридцать лет пролежать в  дремоте,  как пролежало это, пока их  естественное
обиталище   претерпевает   бедственные  перемены.   Вскоре   после  открытия
потаенного  хода принц  чуть не  умер  от воспаления легких.  В бреду  он то
рвался за светлым  кружком, шарившим по нескончаемому туннелю,  то порывался
притиснуть тающий задок своего светлого ангела. На два лета его услали на юг
Европы,   выздоравливать.   Смерть  пятнадцатилетнего  Олега  при   крушении
тобоггана  помогла  стушевать реальность их  приключения.  Для  того,  чтобы
потайной ход снова стал реальным, понадобилась революция.
     Убедясь, что  трескучие  шаги стражника  удалились  достаточно,  король
открыл шкап. Теперь он был пуст, лишь маленький томик, "Timon Afinsken", еще
валялся  в  углу,  да  в нижнее  отделение  напиханы  были  какие-то  старые
спортивные  тряпки и  гимнастические  туфли. Уже возвращались  шаги.  Он  не
посмел продолжить осмотр и снова замкнул дверцу шкапа.
     Было   очевидно,   что   потребуется  несколько  мгновений  совершенной
безопасности, чтобы с наименьшим шумом  произвести  череду мелких  движений:
войти в  шкап, запереться  изнутри,  снять полки,  открыть потайную  дверцу,
полки поставить на место, скользнуть в зияющую тьму, потайную дверцу закрыть
и замкнуть. Скажем, секунд девяносто.
     Он вышел  в галерею, и стражник  --  довольно смазливый,  но невероятно
тупой экстремист -- тотчас приблизился. "Я испытываю некоторую настоятельную
потребность,  Хэл,  --  сказал  король. --  Прежде  чем лечь,  я хочу
поиграть  на  рояле".  Хэл  (если его  и  вправду  так  звали)  отвел его  в
музыкальную, где, как ведал король, Одон бдительно охранял зачехленную арфу.
То был дородный  рыжебровый  ирландец  с  розовой  лысиной,  ныне  прикрытой
ухарским картузом  русского мастерового. Король присел  к "Бехштейну", и как
только они остались наедине, коротко изъяснил ситуацию, беря между тем одной
рукой звенящие ноты. "Сроду не слышал ни о каком проходе", -- проворчал Одон
с досадой  шахматиста, которому показали, как можно было спасти  проигранную
им партию. Его Величество совершенно уверены? Его  Величество уверены. И они
полагают, что ход ведет за пределы Дворца? Определенно за пределы Дворца.
     Как  бы  там  ни было, Одон с минуты  на  минуту должен уйти, он  нынче
играет в  "Водяном", чудной старинной  мелодраме, которой не ставили, по его
словам,  лет уже  тридцать. "Мне вполне хватает  собственной  мелодрамы", --
заметил  король.  "Увы",  --  откликнулся Одон. Наморщив  лоб,  он  медленно
натягивал кожанку. Сегодня  вечером ничего уже не сделаешь. Если он попросит
коменданта  оставить  его в наряде, это лишь возбудит подозрения, а малейшее
подозрение  может  стать  роковым. Завтра он изыщет возможность  обследовать
этот новый  путь спасения, если это  путь, а  не тупик. Может ли Чарли  (Его
Величество) пообещать,  что не предпримет  до  того никаких попыток? "Но они
подбираются  все ближе  и  ближе",  --  сказал король, имея в виду грохот  и
треск, долетавшие из Картинной Галереи. "Да где там, -- сказал Одон, -- дюйм
в  час, ну  от силы  два.  Мне  пора",  --  добавил  он,  поведя  глазами  в
направлении важного и жирного стражника, шедшего ему на подмену.
     В нерушимой, но  совершенно ошибочной уверенности, что сокровища Короны
скрыты  где-то во Дворце, новое  правительство  подрядило  чету  заграничных
спецов  (смотри примечание к строкам 680-68{1}), чтобы  те их отыскали.
Спецы трудились вот уж несколько месяцев. Уже почти ободрав Палату Совета  и
кой-какие еще парадные покои, эта русская пара перенесла свою деятельность в
ту  часть галереи, где  огромные  полотна  Эйштейна  чаровали  многие
поколения земблянских принцев и принцесс. Не умея добиться сходства и потому
мудро ограничившись распространенным жанром  утешительного портрета, Эйштейн
проявил себя выдающимся  мастером trompe l'oeil{1}  в изображении разного рода
предметов, окружавших его почтенные  мертвые модели, заставляя  их выглядеть
еще мертвее  рядом  с палым  листом  или  полированной  панелью, которые  он
воспроизводил  с такой любовью и  тщанием.  Но помимо  того, в иных  из этих
портретов  Эйштейн  прибегал к довольно  странному трюку: меж  украшений  из
дерева или  шерсти, золота или бархата он, бывало, вставлял одно, и  в самом
деле выполненное  из материала,  который в  прочих местах картины передавала
живопись.  В  этом приеме,  имевшем  очевидной  целью  обогатить эффекты его
зримых и осязаемых достижений, было все же нечто  низкое,  он обнаруживал не
только  явный  изъян  в даровании  Эйштейна, но и  тот простенький факт, что
"реальность" не  является ни  субъектом,  ни объектом  истинного  искусства,
которое  творит свою, особливую "реальность",  ничего  не  имеющую общего  с
"реальностью", доступной  общинному оку.  Но  вернемся к нашим умельцам, чье
постукивание  приближалось  вдоль  галереи  к  изгибу,  у  которого  стояли,
прощаясь, король и Одон. В этом месте висел громадный портрет, запечатлевший
прежнего хранителя казны, дряхлого  графа Ядрица, написанного опирающимся на
чеканный  с гербом ларец,  одну из сторон  которого,  обращенную  к зрителю,
образовывала  продолговатая накладка  из настоящей бронзы, а на написанной в
перспективе  затененной крышке ларца  художник  изобразил блюдо  с прекрасно
выполненной  двудольной,  похожей  на  человеческий   мозг  половинкой  ядра
грецкого ореха.
     "Хорошенький их ожидает сюрприз",  -- пробормотал Одон на родном языке,
пока  жирный страж  проделывал  в  углу  положенные,  довольно  утомительные
процедуры, хлопая об пол ружейным прикладом.
     Можно  простить  двум  советским профессионалам  предположение, что  за
настоящим металлом найдется  и настоящий тайник. В  эту минуту  они  решали:
отодрать  ли накладку или снять картину, мы же позволим себе слегка забежать
вперед и уверить читателя, что тайник -- продолговатая ниша в стене  -- там,
и  верно,  имелся, но  впрочем не содержал  ничего, кроме  ломаной  ореховой
скорлупы.
     Где-то  взвился  железный   занавес,  открыв  расписной,  с  нимфами  и
ненюфарами.   "Завтра  я  принесу  вам  флейту",  --  со  значением  крикнул
по-земблянски Одон и улыбнулся, уже затуманиваясь, уже теряясь в дали своего
феспианского мира.
     Жирный стражник отвел  короля  назад в его  комнату и  сдал  смазливому
Хэлу.  Половина  десятого.  Король  ложится  в  постель.   Лакей,  нервозный
мерзавец,  принес  всегдашнее  молоко  и  ночную  стопочку  коньяку и  вынес
шлепанцы и халат. Уже он вышел из комнаты, как король приказал ему выключить
свет, отчего вернулась обратно рука и пясть в перчатке нашарила  и повернула
выключатель.  Дальняя  молния еще  трепетала на  оконном  стекле. В  темноте
король   прикончил  питье  и  поставил  пустую  стопку  на  столик,  и  она,
приглушенно   звякнув,   чокнулась  со   стальным   электрическим   фонарем,
припасенным   предусмотрительными   властями  на   случай,   если   выключат
электричество, что в последнее время проделывали частенько.
     Ему не спалось. Повернув голову, он глядел на полоску света под дверью.
В  конце концов, дверь  тихонько  приотворилась  и просунулся внутрь молодой
красивый тюремщик. Шальная мыслишка сплясала в мозгу короля,  однако молодой
человек всего лишь  хотел предупредить  узника, что намерен присоединиться к
однополчанам,  играющим  в  соседнем  дворе,  и  что   дверь  он  до  своего
возвращенья запрет. А ежели королю чего потребуется, пускай покричит в окно.
"И  долго  тебя  не будет?"  --  спросил король. "Yeg ved ik" [Не  знаю], --
ответил стражник. "Доброй ночи, злой мальчик", -- сказал король.
     Он  обождал, пока силуэт стражника возникнет в свете двора,  где прочие
фуляки  радостно  приняли  его  в  игру. Тогда,  в  безопасной  тьме, король
покопался в одеждах на донышке шкапа и натянул поверх пижамы нечто, на ощупь
сошедшее  за   лыжные  брюки,  и  что-то  еще,  пахнувшее  старым  свитером.
Дальнейшие раскопки наградили его  парой теннисных туфель и шерстяной шапкой
с наушниками. И король приступил к тому, что уже отрепетировало воображение.
Когда он снимал вторую полку, что-то,  мелко стукнув, упало, он догадался --
что -- и подобрал, пусть будет талисманом.
     Нажать кнопку фонарика, не погрузившись вполне, он не посмел, не мог он
позволить себе  и шумно  споткнуться,  а потому одолел восемнадцать незримых
ступеней более или менее сидя,  будто пугливый новичок, что на заду съезжает
по  мшистым камням  Маунт-Крона.  Тусклый  свет,  наконец  испущенный
фонарем,  был теперь его  драгоценнейшим  спутником,  -- дух  Олега, призрак
свободы.  Он ощущал  смесь  восторга  и  тревоги, род  любовной  радости,  в
последний раз  испытанный им  в день коронации, когда при  подходе  к  трону
несколько тактов  сочной, сильной и полнозвучной  музыки  (ни автора  ее, ни
физического источника он так никогда и не установил) поразили его слух, и он
вдохнул  аромат  помады хорошенького  пажа, склонившегося, чтобы смахнуть  с
ножной скамейки розовый лепесток, и  в свете фонаря король ныне  увидел себя
облаченным в уродливо яркий багрец.
     Потайной  ход,  казалось,  еще  опустился.  Вторжение  окружения  стало
намного заметней, чем в день, когда двое подростков, исследуя ход, дрожали в
безрукавках и  шортах.  Лужа переливчатой ровной воды  удлинилась, вдоль  ее
берега брела,  словно  хромец со  сломанным  зонтом, больная  летучая  мышь.
Памятная  россыпь  цветного  песка хранила  тридцатилетней давности рубчатый
оттиск  олеговых башмаков, бессмертный,  как след  ручной газели египетского
ребенка, тридцать столетий назад оставленный на синеватых нильских кирпичах,
подсыхавших на солнце. А там, где ход прорезал фундамент музея, неведомо как
очутилась   сосланная   и   забытая   безголовая   статуя   Меркурия,
сопроводителя душ в Нижний Мир, и треснувший кратер с  двумя  черными
фигурками, играющими под черной пальмой в кости.
     В последнем  колене  прохода,  упиравшемся в  зеленую  дверь,  валялись
грудой какие-то хлипкие доски, беглец, спотыкаясь, прошел  по ним.  Он отпер
дверь и, потянув ее, застрял  в тяжелой черной завесе.  Едва зарылся он в ее
вертикальные складки,  ища  какого-либо прогала, как  слабый фонарь  закатил
беспомощное око и угас. Он разжал  ладонь, и фонарик ухнул в глухую пустоту.
Король  вонзил обе  руки в  глубокие  складки пахнущей  шоколадом  ткани  и,
несмотря на неверность и опасность этой минуты, его движение физически, если
так  можно  выразиться,  напомнило  ему о смешных, сперва разумных, а  после
отчаянных  колыханиях театрального занавеса,  сквозь который тщетно пытается
прорваться  занервничавший актер.  Это гротескное  ощущение  --  и  в  такую
дьявольскую минуту -- разрешило  тайну прохода еще  до  того, как он все  же
выбрался   из  завесы   в   тускло   освещенную,   полную   тусклого   хлама
lumbarkamer, бывшую некогда  гримерной Ирис Акт в Королевском театре.
Она так  и осталась  тем,  чем  стала  после смерти актрисы: пыльной  дырой,
сообщающейся с  подобием зальчика, где иногда околачивались  в дни репетиций
актеры.  Куски  мифологических  декораций, прислоненных к  стене, наполовину
скрыли большое  фото короля Тургуса  в бархатной раме, -- таким  он был в ту
пору,  когда  проход в  милю  длиной служил  экстравагантным  пособником его
свиданий с Ирис.
     Беглец,  облаченный в багрец,  проморгался и выбрался  в зальце.  Двери
многих  гримерных выходили сюда.  Где-то  за  ними взревела  буря  оваций  и
стихла.   Иные,   далекие  звуки   обозначили  начало  антракта.   Несколько
костюмированных исполнителей прошло  мимо  короля, в одном из них он признал
Одона.  На  Одоне  был  бархатный  камзол с  медными  пуговицами,  бриджи  и
полосатые чулки  --  воскресный  наряд гутнийского  рыбаря, -- кулак все еще
сжимал картонный  кинжал,  которым  он  только  что разделал  свою  милашку.
"Господи, помилуй", -- сказал он, узрев короля.
     Выхватив их  кучи  фантастических одеяний  два плаща,  Одон  подтолкнул
короля  к ведущей  наружу  лестнице. Одновременно в кучке людей, куривших на
лестничной  площадке, произошло смятение. Старый интриган, сумевший, умаслив
различных  чинуш-экстремистов,  добиться  поста главного  режиссера, ткнул в
короля дрожащим  перстом, но будучи ужасным заикой, так и не  смог  выдавить
слов гневного узнавания, от  которых клацали  его фальшивые челюсти.  Король
попытался натянуть  козырек шапки на лицо,  --  и  едва  не  упал на  нижних
ступенях узенькой  лестницы. Снаружи лил дождь. Лужа отразила карминный  его
силуэт. Несколько машин стояло в поперечном  проулке. Здесь Одон обыкновенно
оставлял свой гоночный автомобиль. На  один страшный миг ему показалось, что
машину угнали, но тут же он с исключительным облегчением вспомнил, что нынче
поставил  ее  на  соседней   улице.  (Смотри  интересные  заметки  к  строке
149.)

     Строки  131-133: Я тень,  я свиристель, убитый  влет  поддельной далью,
влитой в переплет окна
     Здесь вновь подхвачена изысканная мелодия двух открывающих поэму строк.
Повторение  этой протяжной  ноты  спасено от монотонности тонкой вариацией в
132-й строке, где  обратный  ассонанс между первым ее словом и рифмой
дарит  нашему   уху  своеобразное   томное  наслаждение,   подобно   отзвуку
полузабытой грустной песни, в напеве которой значения  больше, чем в словах.
Ныне,  когда  "поддельная  даль"  и  в  самом   деле  исполнила  ужасное  ее
назначение, и поэма, оставленная нам, --  это единственная уцелевшая "тень",
мы невольно прочитываем в этих стихах нечто большее простой игры отображений
и дрожи  миража.  Мы  ощущаем,  как  судьба в обличии Градуса милю  за милей
пожирает  "поддельную  даль", лежащую между ним и несчастным  Шейдом. Тоже и
ему предстояло  в  слепом  и упорном  полете  встретиться  с отражением, что
разнесет его на куски.
     И  хотя Градус пользовался всеми  доступными средствами передвижения --
наемными автомобилями, пригородными поездами, эскалаторами,  аэропланами, --
почему-то  мысленно  видишь  его и  мышцей рассудка  ощущаешь  как бы  вечно
несущимся по  небу  с черным чемоданом в  одной  руке и  неряшливо свернутым
зонтом в другой, в долгом скольжении над морем и сушей.  Сила, что переносит
его, -- это  волшебное  действие  самой поэмы Шейда,  само устройство и  ход
стиха, мощный двигатель ямба. Никогда  прежде неумолимость  поступи  рока не
обретала   столь   ощутимой   формы   (иные    образы    приближения   этого
трансцендентального шатуна можно найти в примечаниях к строке 17).

     Строка 137: лемниската
     "Уникурсальная бициркулярная кривая четвертого  порядка",  --  сообщает
мой старый усталый словарь. Я не способен понять,  что тут может быть общего
с ездой на велосипеде,  и подозреваю,  что фраза  Шейда не имеет сущностного
смысла. Как многие поэты до него, он, видимо, поддался очарованию обманчивой
эвфонии.
     Вот   вам   разительный   пример:   что   может   быть  благозвучней  и
ослепительней,  что более  способно  породить  представление  о  звуковой  и
пластической  красоте, чем слово coramen? Между  тем, оно  обозначает
по-просту сыромятный ремень, которым земблянский  пастух торочит жалкую свою
снедь  и  лоскутное  одеяло к крупу  самой смирной  из  своих  коров,  когда
перегоняет их на vebodar (горный выпас).

     Строка 144: игрушка
     Мне повезло, я видел ее! Как-то майским или июньским вечером я заглянул
к  моему  другу,  чтобы  напомнить  о  подшивке  памфлетов,  написанных  его
дедушкой, чудаковатым  деревенским священником, хранившейся, как  он однажды
проговорился, где-то в  подвале. Я застал его в мрачном ожидании неких людей
(кажется, сотрудников  кафедры с  женами), которые должны  были  явиться для
официального обеда.  Он  охотно  свел меня в подвал, но, порывшись в пыльных
кипах книг и  журналов, сказал, что придется  поискать сборник  как-нибудь в
другой  раз.  Тут я и увидел  ее на  полке  между подсвешником  и непробудно
уснувшим будильником. Он,  подумав, что я мог подумать, что она принадлежала
его  покойной дочери, поспешно пояснил, что ей столько же  лет, сколько ему.
То  был  раскрашенный  жестяной  негритенок  со  скважинкой  в  боку,
практически лишенный ширины,  -- просто  два более-менее  слипшихся профиля,
тачка его вся  покорежилась и поломалась. Сдувая пыль с рукава, Шейд сказал,
что хранит эту игрушку как своего рода memento  mori{1}, -- однажды в детстве,
во время  игры с этой  куклой, у  него приключился странный припадок.  Голос
Сибил,  донесшийся сверху, прервал нашу  беседу. Ну что  же, теперь заводной
жестяный малый заработает снова, потому что ключ от него у меня.

     Строка 149: нога средь вечных льдов
     Хребет  Бера, суровая  двухсотмильная  горная гряда,  немного не
достигающая северной оконечности Земблянского полуострова (у  самого  своего
основания   отрезанного  несудоходным   проливом   от  безумного  материка),
разделяет его на две части -- цветущую восточную область с Онгавой и другими
городами,  такими как Эроз или Гриндельводы,  и  гораздо  более узкую
западную  полосу с  романтическими селениями  рыбарей и чудесными береговыми
курортами. Два побережья  соединяются двумя асфальтированными трактами: тот,
что  постарее,   уклонившись  от  трудностей,  проходит  вначале  восточными
склонами  на  север  к Одивалле, Полюбу  и Эмбле  и лишь затем
обращается  к западу в  крайней северной точке полуострова; а что поновее --
замысловатая,  петлистая,  дивно нивеллированная дорога, пересекает хребет с
востока   на   запад,   начинаясь  чуть  севернее   Онгавы   и   проходя   к
Брегбергу, в туристских проспектах ее именуют "живописным маршрутом".
Несколько  троп в разных местах проникают  в горы и  идут  к  перевалам,  из
которых  ни  один не поднимается  выше  пяти тысяч  футов, --  отдельные  же
вершины  возносятся еще  двумя тысячами футов выше, сохраняя свои снега и  в
середине   лета,  с  одной   из  них   --  с  самой  высокой  и  трудной,  с
Маунт-Глиттернтин, -- в ясные дни различается далеко  на  востоке, за
заливом Сюрприза, смутное марево, которое кое-кто называет Россией.
     Бежав из театра, друзья намеревались проехать двадцать миль на север по
старому  тракту и  повернуть  налево,  на  пустынный  проселок,  который  со
временем  привел  бы их к главному оплоту карлистов --  к баронскому замку в
еловом  бору на  восточном  склоне  хребта  Бера.  Однако  бдительный  заика
разразился-таки припадочной  речью, судорожно заработали  телефоны,  и  едва
беглецы одолели дюжину миль, как замешкавшийся костер во тьме перед ними, на
пересечении старого тракта с новым, выдал заставу,  -- спасибо и на том, что
она отменила оба маршрута зараз.
     Одон развернулся и при первой возможности уклонился на запад, в сторону
гор.  Узкая и ухабистая  дорога,  поглотившая их,  миновала дровяной  сарай,
выскочила к потоку, перелетела его, гулко хлопая досками, и разом выродилась
в утыканную пеньками просеку. Они  очутились  на опушке Мандевильского леса.
Гром рокотал в ужасном коричневом небе.
     Несколько секунд оба стояли, глядя вверх. Ночь и деревья укрыли подъем.
С  этого  места умелый  альпинист мог к  рассвету добраться до Брегбергского
перевала,  -- если ему  повезет,  пробив черную  стену  леса,  выбраться  на
проторенную  тропу. Они решили расстаться: Чарли двинется вперед к  далекому
сокровищу приморской пещеры,  Одон же останется позади,  для приманки. Уж он
им устроит веселую гонку с сенсационными переодеваниями, сказал он, а заодно
свяжется со всей остальной командой. Матерью его была американка из Нью-Вая,
что в Новой  Англии. Уверяли, будто она -- первая в мире женщина, стрелявшая
волков и, полагаю, других животных тоже, с самолета.
     Рукопожатие,  блеск молнии.  Король погрузился  в  сырые темные заросли
орляка,  и запах и  кружевная упругость,  и  сочетание уступчивой поросли  с
уступистой  почвой напомнили ему о тех временах,  когда он  выезжал  сюда на
пикники  -- в  иную часть леса, но на этот же склон горы, повыше, в валунные
пустоши,  на одной  из  которых мистер  Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку и
двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз. В
целом, довольно скучные  воспоминания. Да не в  этих ли местах  располагался
охотничий домик -- сразу за водопадом Силфхар? Отличная была охота по
тетеревам  и  вальдшнепам  --  занятие,  обожаемое  покойной  матушкой  его,
королевой Блендой, твидовой королевой наездников. Теперь, как и тогда, дождь
закипал  в черных  деревьях, и остановившись, можно было услышать, как ухает
сердце,  и  ревет вдалеке поток. Который час, kot  or? Он  надавил  кнопочку
репетира, и тот, ничтоже сумняся, прошипел и отзвякал десять часов  двадцать
одну минуту.
     Всякий, кто  пытался  в темную  ночь взбираться крутым  склоном  сквозь
пелену  недружелюбных  растений,  знает, какой  невероятной сложности задача
стояла перед нашим монтаньяром. Более двух часов бился он с ней, запинаясь о
пни, срываясь в овраги,  цепляясь за незримые ветви, воюя с еловой дружиной.
Он потерял плащ. Он помышлял  уже,  не лучше ли будет зарыться в мох и ждать
наступления дня. Внезапно затеплилась впереди точечка света, и вскоре он уже
ковылял  по  скользкому,  недавно  выкошенному  лугу.  Залаял  пес.   Камень
покатился  из-под ноги.  Он понял,  что близко горная bore (изба).  Он понял
также, что свалился в глубокую слякотную канаву.
     Заскорузлый  мужик и его пухлая женушка, которые будто персонажи старой
и  скучной  сказки  приютили измокшего беглеца, сочли его отставшим от своих
чудаком-туристом.  Ему  позволили  обсушиться  в теплой  кухне  и  накормили
баснословным  ужином:  сыр,   хлеб,   кружка   горного  меду.  Чувства   его
(благодарность,  истома,  приятная  теплота,  сонливость  и прочие)  слишком
понятны, чтобы стоило их описывать. Корни лиственницы потрескивали в пламени
очага, и все  тени  потерянного им  королевства сошлись  поиграть вкруг  его
качалки,  пока  он  задремывал  между  огнем  и  мерцающим  светом  глиняной
лампадки, остроклювой, вроде римского  светильника, висевшей над полкой, где
убогие бисерные  безделушки и обломки перламутровой  раковины  обратились  в
крохотных  солдат, вьющихся в  отчаянной схватке. На заре, при  первом звоне
коровьего колокольца, он пробудился с ломотою в шее, отыскал снаружи хозяина
--  в  сыром углу,  отведенном  для  малых естественных  надобностей,  --  и
попросил доброго grunterа  (горного селянина) показать ему кратчайший
путь к перевалу. "Гарх, лежебока, -- гаркнул хозяин, -- вставай!"
     Грубая лестница вела  на сеновал. Мужик  положил  заскорузлую  руку  на
заскорузлые поручни и снова  гортанно воззвал в темноту:  "Гарх! Гарх!". Имя
это, хоть и даваемое лицам обоего пола, является в строгом смысле мужским, и
король  ожидал  увидеть  на сеновале голоногого  юного  горца,  похожего  на
смуглого  ангела.   Вместо  него  показалась  растрепанная  деваха,  одетая,
впрочем,  в  мужскую  рубаху,  доходившую  ей  до  розовых  икр,  и  в  пару
несоразмерных  бахилок.  Мгновенье  спустя,  словно  в   цирковом  номере  с
переодеванием,  она  появилась снова,  -- по-прежнему прямо  и вольно  висли
желтоватые  пряди,  но грязную  рубаху  заменил  грязный  же свитер, а  ноги
укрылись в вельветовых  брюках. Ей велено было свести чужака  в такое место,
откуда  он  сможет  легко  достичь перевала. Сонное и недовольное  выражение
мутило  всякую  привлекательность,  какой  могло на взгляд тутошних пастухов
обладать ее курносое и  круглое  личико,  впрочем, она  с достаточной охотой
подчинилась  отцовой воле. Его  жена, напевая  старинную  песню,  возилась с
кухонной утварью.
     Перед уходом король попросил хозяина, коего звали Грифф, принять
старинный  золотой, оказавшийся в кармане его,  -- то были  все  его деньги.
Грифф наотрез отказался и,  продолжая протестовать, углубился в сложное дело
отмыкания  и съема засовов  с двух-трех тяжелых дверей.  Король взглянул  на
старуху,  поймал  одобрительное  подмигиванье  и положил  незвучный дукат на
очаг, рядом  с морской  розоватой  раковиной,  примостясь  к  которой стояла
цветная картинка, изображающая  грациозного гвардейца и его декольтированную
жену --  Карла Возлюбленного, каким он был  с лишком  лет  двадцать назад, и
молодую королеву, гневную девственницу  с черными,  как  смоль,  волосами  и
льдисто-голубыми глазами.
     Звезды еще только начали выцветать. Он шел за девушкой и  за счастливой
овчаркой  вверх  по  заросшей  тропинке,  блестевшей  рубиновыми  слезами  в
театральном  сиянии   горного   утра.  Сам  воздух  казался  подцвеченным  и
стеклянистым.  Отвесный утес, вдоль которого  поднималась  тропа,  отзывался
могильной стужей, но на противоположном  обрыве там  и сям  между верхушками
росших  понизу елей  летучая паутина солнечных лучей уже заплеталась в узоры
тепла. За следующим поворотом  это тепло обволокло беглеца, и черная бабочка
опустилась, танцуя, на каменистую осыпь. Тропинка  еще сузилась и постепенно
исчезла среди толчеи валунов. Девушка указала на  склон за ними.  Он кивнул.
"Ступай теперь домой, -- сказал он. -- Я отдохну здесь и дальше пойду один".
     Он опустился на траву близ переплетенного эльфина леса и вдохнул
яркий  воздух.  Тяжко  дышащий пес  улегся  в  его ногах.  Гарх  улыбнулась,
впервые. Земблянские  горянки  -- это, как правило,  несложные механизмы для
утоления неприхотливой похоти, и Гарх исключения  не составляла. Едва присев
подле  него, она пригнулась  и через лохматую  голову  стянула плотный серый
свитер,  открывши  голую  спину и  blancmangй1  грудей  и  обдав  смущенного
спутника   едкими  запахами  неухоженной   женственности.  Она  намеревалась
раздеваться  и  дальше,  но  король  жестом  остановил  ее  и  поднялся.  Он
поблагодарил  ее за доброту.  Он потрепал  невинного пса и, не оборачиваясь,
пружинистой поступью зашагал вверх по травянистому склону.
     Еще  посмеиваясь  девичьей  незадаче,  подошел  он  к  огромным камням,
сгрудившимся вокруг озерца; множество лет назад он пару раз добирался досюда
со скалистого  склона Кронберга. Теперь он приметил проблеск  воды за
естественной  аркой,  шедевром  эрозии. Арка  оказалась низковата,  пришлось
пригнуться,  чтобы спуститься  к воде. В  этом влажном тинтарроне он  увидал
свое отражение, но странно,  однако,  --  из-за  того,  что на первый взгляд
показалось оптическим обманом, это  отражение расположилось не у ног его, но
много дальше,  и сверх того, ему сопутствовало покоробленное рябью отражение
скального выступа,  торчавшего гораздо выше теперешнего его местонахождения.
В  конце концов, чары, сотворившие этот образ, не выдержали натяжки, и образ
распался, двойник его,  в красном свитере и красной  шапочке, поворотился  и
пропал, в то время как он, наблюдатель, оставался недвижим. Приблизясь тогда
к  самой  кромке воды, он  встретил  здесь  настоящее отражение,  крупнее  и
отчетливее того,  что его обмануло.  Он обогнул озеро. Высоко  в темно-синем
небе  торчала пустая скала,  на которой  только  что стоял  обманный король.
Дрожь elfobos'a (неодолимого страха, насылаемого эльфами) пробежала у
него  между  лопаток.   Он  прошептал  привычную  молитву,  перекрестился  и
решительно  зашагал  к  перевалу. На  высшей  точке  ближнего  гребня  стоял
steinmann  [груда  камней,  воздвигнутая  в  память  о  восхождении],
напяливший  в честь его  шлем из  красной шерсти.  Он повлачился  дальше. Но
сердце  его  обратилось  в конус боли, тыкавший снизу в горло, и чуть погодя
пришлось остановиться, чтобы уяснить положение и  решить, карабкаться ли ему
по сорному рыхлому склону, что поднимался прямо перед ним, или же уклониться
вправо  вдоль полоски травы, украшенной  горечавкой и вьющейся меж лишаистых
скал. Он выбрал второй путь и в должное время достиг перевала.
     Огромные сколки  скал  украшали обочину  дороги.  К  югу nippern
[куполовидные  холмы, или  "дымники"] разламывались  каменными  и  травяными
скатами на плоскости света и тени. На  север уплывали зеленые,  серые, синие
горы --  Фалькберг под капором  снега,  Мутраберг с  опахалом обвала,
Паберг [Павлинья  гора] и другие,  --  разделенные тесными  дымчатыми
долинами с прослойками хлопковых  облачных  клочьев, как  бы уложенных между
уходящими вдаль грядками гор,  чтобы  не  дать их  отрогам  поцарапать  друг
дружку.  За  ними в окончательной синеве маячила Маунт-Глиттернтин, зубчатый
обрывок сверкающей станиоли, а южнее нежная дымка облекала все более дальние
кряжи,  бесконечным  строем,  один  за  другим  проходящие  всеми  ступенями
исчезновения.
     Он достиг  перевала,  он одолел гравитацию  и гранит, но  самый опасный
отрезок пути лежал еще впереди. На западе вереница вересковых склонов вела к
блистающему морю. До этой  минуты между ним и заливом стояла гора, теперь же
он был открыт дуговому сиянию бухты. Он начал спускаться.
     Спустя три часа, он уже шел по ровной земле. Две старухи, копавшиеся  в
огороде, разогнулись, как в  замедленной съемке, и уставились  ему вслед. Он
миновал сосновые рощи Боскобеля  и подходил к причалам Блавика, когда
с поперечной дороги поворотила и притормозила с ним рядом черная полицейская
машина.  "Шутка  зашла  чересчур  далеко,  -- произнес  водитель.  --  Сотня
скоморохов уже сидит в Онгавской тюрьме и бывший король наверняка с  ними. А
в нашу кутузку  новые короли не поместятся.  Следующего придется кокнуть  на
месте. Ну,  как твое настоящее имя, Чарли?" -- "Я англичанин. Я  турист", --
сказал  король. "Ладно,  во всяком случае, снимай эту красную fufu. И
шапку. Давай их сюда." И швырнув одежду на заднее сиденье, он уехал.
     Король  отправился дальше.  Верх  его  голубой  пижамы, заправленный  в
лыжные  брюки,  вполне  мог сойти  за  новомодную сорочку.  В левом  ботинке
застрял камушек, но он слишком устал, чтобы им заниматься.
     Он узнал приморский ресторан, где много лет назад завтракал инкогнито с
двумя веселыми,  весьма  веселыми матросами. Несколько  вооруженных до зубов
экстремистов  пили  пиво  на  окаймленной  геранью  веранде  между  обычными
курортниками,  из которых иные усердно писали письма далеким друзьям. Рука в
перчатке, проткнувши герань, подала королю  красочную  открытку с  надписью:
"Следуйте  к П.Р. Bon  voyage!{1}". Изображая праздного гуляку,  он  дошел  до
конца набережной.
     Стоял  прекрасный,  немного  ветренный  полудень,  и   светлая  пустота
западного горизонта притягивала  нетерпеливое сердце. Король, достигший ныне
самой опасной точки своего путешествия, осмотрелся, тщательно вглядываясь  в
немногочисленную  гуляющую   публику,  пытаясь  понять,  кто  из  них  может
оказаться переодетым агентом полиции, готовым наброситься на  него,  едва он
перемахнет парапет и направится к Пещерам Риппльсона. Одинокий парус,
окрашенный  в королевский багрец, пятнал  морские  просторы  так  называемым
"человеческим  содержанием".  Нитра  и  Индра  (что  означает  "нутряной"  и
"наружный"),  два темных  островка, казалось,  переговаривались на потаенном
арго,  с  променада их фотографировал русский турист, грузный,  с множеством
подбородков  и  с  мясистым  генеральским  загривком.  Его  увядшая  жена  в
цветастой  развивающейся  echarpe{2} произнесла на певучем московнике: "Всякий
раз что вижу такого калеку, вспоминаю мальчика Нины. Ужасная вещь война." --
"Война?  --  переспросил  супруг. -- Это,  надо  быть, взрыв  на  Стекольных
заводах  в пятьдесят первом, а не война." Они медленно прошли мимо короля  в
том  направлении, по которому он пришел. На скамейке у троттуара сидел лицом
к морю мужчина, прислонивши пообок свои костыли и  читая онгавскую "Post"3 с
изображенным на первой странице Одоном в мундире экстремистов  и с Одоном же
в  роли Водяного. Невероятно, но дворцовая стража теперь только и обнаружила
их единство.  Ныне  за его поимку  сулили почтенную сумму. Волны  размеренно
шлепали  в гальку.  Лицо читателя  газеты  было жестоко изуродовано  недавно
упомянутым взрывом, и все чудеса пластической  хирургии  имели  единственным
результатом  жуткую  мозаичность  тканей,  казалось,  части  этого  узора  и
кое-какие черты изменяются, сливаясь и разделяясь подобно тому, как в кривом
зеркале плавают по отдельности щеки и подбородки.
     Короткий участок пляжа между рестораном в начале променада и гранитными
скалами в конце его был почти  пуст: далеко  влево троица рыбарей грузила  в
весельный бот бурый от  водорослей  невод, да  прямо под пешеходной дорожкой
сидела  на  гальке  старушка  в  платье  горошком  и  в  колпаке  из  газеты
("Экс-короля заметили--") и вязала, повернувши к улице спину. Перебинтованные
ноги ее лежали  в  песке, сбоку валялись войлочные  шлепанцы,  с другого  --
клубок  алой   шерсти;  время  от  времени,  незабываемым  локтевым   рывком
земблянской  вязальщицы  она  поддергивала  нить,  отчего  клубок  вертелся,
высвобождая пряжу.  Да  еще  девчушка  в  раздувающемся  платье неуклюже, но
ретиво  щелкала  роликами  по  троттуару.  Способен  ли   карлик-полицейский
изобразить девчонку с косичками?
     Ожидая,  пока  удалится  русская  чета,  король  остановился  у скамьи.
Человек с  мозаичным лицом  сложил  газету  и за  секунду  до  того,  как он
произнес   первые  слова  (в  нейтральном  интервале  между  клубом  дыма  и
детонацией), король  понял,  что это  Одон. "Все, что удалось  соорудить  на
скорую  руку,  --  сказал  Одон,  оттянув  щеку,  чтобы  показать   радужную
полупрозрачную пленку, липнувшую к  лицу, изменяя его черты в соответствии с
силой натяжения. -- Воспитанный человек,  -- прибавил он, -- как правило, не
проявляет  чрезмерного  интереса  к  чужому  уродству."  --  "Я  высматривал
шпиков", --  сказал  король. -- "Они  целый день патрулировали набережную, --
сказал Одон. -- Теперь обедают." -- "Пить хочется, и есть", -- сказал король.
-- "В лодке кой-что найдется. Пусть отойдут эти русские. Ребенок не в счет."
-- "А женщина на берегу?" -- "А это молодой барон  Мандевиль, -- помните, та
дуэль в прошлом году?  Ну, пошли." -- "А его мы  с собой не возьмем?" -- "Не
пойдет,   обзавелся  женой   и  ребенком.  Шагайте,   Чарли,  шагайте,  Ваше
величество." -- "В день коронации  он был моим тронным пажом." Так, беседуя,
добрались  они до Пещер Риппльсона.  Я уверен, что это  примечание  доставит
читателю наслаждение.

     Строка 161: чей язык однажды и т.д.
     На удивление окольный способ описания робкого поцелуя селянки, впрочем,
весь  этот пассаж  грешит некоторой  искусственностью. Мое  отрочество  было
слишком  здоровым  и счастливым,  чтобы  вместить  что-либо, хотя  отдаленно
напоминающее обморочные припадки, испытанные Шейдом. Должно быть, он страдал
эпилепсией  в  умеренной  форме,  крушеньями нервных  путей,  происходившими
всегда  в одном и  том же месте, на одном  закруглении рельсов, ежедневно  в
течение  нескольких  недель, покамест природа не завершила  ремонтных работ.
Кто  сможет  забыть   лоснящиеся  от   пота  добродушные  лица   медногрудых
железнодорожных рабочих, которые, опершись на лопаты, провожают глазами окна
экспресса, осторожно скользящего мимо?

     Строка 167: Был час и т.д.
     Поэт  начал Песнь  вторую (на четырнадцатой  карточке)  5  июля, в свой
шестидесятый день рождения (смотри примечание к строке 181: "нынче").
Виноват, -- заменить на шестьдесят первый.

     Строка 169: Загробной жизни
     Смотри примечание к строке 549.

     Строка 171: Великий заговор
     После  побега  короля  экстремисты  почти  целый   год  оставались  при
убеждении, что ни он, ни Одон не покинули Земблы. Эту ошибку можно приписать
лишь фатальной тупости, сквозящей красной нитью и в самых толковых тираниях.
Воздухоплавательные  снаряды и  все,  с ними  связанное, поистине колдовским
туманом  обнесли  разумение  наших  новых  правителей,  которым  добродушная
История поднесла вдруг целый  короб этих  стрекотливых и егозливых безделиц,
дабы им было, с  чем цацкаться. Чтобы  важный беглец, удирая, и не  исполнил
воздушного  номера, -- это  им  представлялось немыслимым.  Через две минуты
после  того, как король  и  актер  с  грохотом  сбежали  по черной  лестнице
Королевского  театра,  каждое  крыло  на земле  и в  воздухе  оказалось  уже
сочтено,  --  такова  была  распорядительность  правительства.  В  несколько
следующих недель ни единый из частных  или гражданских  самолетов не получил
разрешения на  взлет, а досмотр транзитных  стал до того  долог и строг, что
международные авиалинии решили  отменить посадки в Онгаве. Имелись и жертвы.
С  энтузиазмом  прострелили, к  примеру,  малиновый  воздушный  шар,  отчего
воздухоплаватель  (известный  метеоролог)  утонул в заливе Сюрприза. Пилот с
базы  в Лапландии,  совершая  спасательный  полет,  заблудился  в тумане,  и
земблянские истребители так его шуганули, что он поспешил приземлиться прямо
на  вершину  горы. Всему этому можно  отыскать  некоторые извинения. Иллюзию
пребывания  короля  в  земблянской  глуши поддерживали заговорщики-роялисты,
завлекавшие  целые  полки  на  прочесывание  гор  и  лесов  сурового  нашего
полуострова.   Правительство  с   уморительной  старательностью  исследовало
личности сотен притворщиков, переполнивших тюрьмы страны. Большинству из них
удалось отшутиться, некоторые, увы,  погибли. И  вот весной  следующего года
ошеломительная весть явилась из-за  границы. Земблянский  актер Одон  ставит
фильму в Париже!
     На сей  раз вывод сделали  верный:  раз  Одон  сбежал, значит  сбежал и
король.  На  экстренном  заседании  правительства   экстремистов  в  мрачном
молчании передавался из рук  в руки номер французской  газеты с  заголовком:
"L'EX-ROI  DE  ZEMBLA EST-IL А PARIS?"{1}.  Скорее  мстительное отчаяние,  чем
соображения  государственной стратегии, побудило тайную организацию, которой
Градус был незначительным членом,  составить  план  умерщвления царственного
беглеца. Злобные  головорезы! Как не сравнить их с бандитами, изнывающими от
желания растерзать недосягаемого  для них человека, чьи показания пожизненно
упрятали  их за решетку. Известны  случаи, когда  такие острожники впадали в
исступление при мысли, что их неуязвимая жертва, самые тестикулы которой они
мечтали  бы вывернуть и разодрать  своими  когтями, сидит себе на  солнечном
острове, пируя под перголой,  или в безмятежной  безопасности ласкает, зажав
между колен, какое-нибудь юное и прелестное существо, -- и смеется над ними!
Надо думать,  что не  может  быть ада ужаснее немощного  гнева, который  они
испытывают, когда осознание этого безжалостного и сладкого веселья настигает
их и затопляет, медленно размывая звериные их мозги. Группа особенно истовых
экстремистов, называющих себя "Тенями", сошлась и  поклялась загнать и убить
короля.  В  известном   смысле,  они  представляли  собой  теневое   подобие
карлистов, и кой у кого из Теней,  точно, имелись  двоюродные, а то и родные
братья   в   стане  приверженцев   короля.  Происхождение  обоих  сообществ,
несомненно,  восходит  к разного  рода  дерзостным  ритуальным  студенческим
братствам и воинским клубам, а их развитие осмысливается в категориях причуд
и антипричуд, но если в карлизме объективный историк отметит ореол романтики
и  благородства,  то   теневая  его  группировка  поражает  как  нечто  явно
готически-гнусное. Гротескная фигура Градуса  --  помесь рака с нетопырем --
была не многим нелепее прочих Теней, таких, например, как Нодо, единокровный
братец  Одона, эпилептик  и  мелкий карточный плут, или дебильный Мандевиль,
потерявший ногу в потугах изготовить антиматерию. Градус давно уже состоял в
разных  хилых  левацких организациях. Он никого пока не убил, хоть не раз за
свою серенькую жизнь  бывал к этому близок. Как он впоследствии  уверял, его
назначили выследить и убить короля, лишь потому, что такая ему выпала карта,
-- не забудем, однако, что тасовал и сдавал эти карты Нодо. Возможно, тайным
мотивом такого выбора явилось иноземное происхождение нашего деятеля, ибо не
должно сынам Земблы пятнать себя бесчестьем действительного цареубийства. Мы
хорошо  представляем себе эту сцену:  жуткий  неоновый  свет  лаборатории  в
пристройке Стекольных  заводов, где  в ту ночь сошлись  Тени, пиковый туз на
кафельном  полу,  водка,  которую они  хлещут из  пробирок,  множество  рук,
шлепающих  Градуса  по покатой  спине, и  темное  волнение  этого  человека,
принимающего вероломные поздравления. Мы относим этот  судьбоносный момент к
00 часам  05 минутам 2 июля 1959  года,  --  что оказалось и  датой, которой
невинный поэт пометил первые строки своей последней поэмы.
     Годился ли  Градус  для этой работы? И да,  и  нет. Когда-то  в  ранней
юности, работая рассыльным в большой и унылой фирме, производившей картонную
тару, он  под рукой помог товарищам учинить  покушение на местного паренька,
которого им захотелось избить, потому  что тот  выиграл на ярмарке мотоцикл.
Юный  Градус  добыл  топор  и   руководил  порубкой  дерева:  дерево  однако
завалилось неправильно,  не вполне перекрыв  собою  проселок, по которому  в
густеющих  сумерках  разъезжала  их  беспечная  жертва. Бедный парнишка,  со
свистом летевший  туда, где скрючились  хулиганы, был  худощавым, хрупким на
вид  лотаринжцем,  следовало и  впрямь  обладать  немалой  подлостью,  чтобы
позавидовать  его  безобидным   утехам.  Как  это  ни  удивительно,  будущий
цареубийца  уснул в  канаве  и  потому  пропустил  короткую стычку, во время
которой  лихой лотаринжец вышиб кастетом дух из двух нападавших,  а третьего
переехал, покалечив его на всю жизнь.
     Градус так никогда и не добился настоящего успеха в стекольном  деле, к
которому вновь  и  вновь  обращался  в  промежутках  между  виноторговлей  и
печатаньем прокламаций. Он начал с изготовления "демонов Декарта" -- бесенят
из бутылочного стекла, пляшущих в трубочках с метилатом, которыми на Вредной
неделе так бойко  торгуют  по  бульварам.  Работал  он также плавильщиком  и
халявщиком  на  государственных  предприятиях  --  и,  сдается  мне,   несет
кой-какую ответственность за замечательно  безобразные  красно-янтарные окна
большого публичного писсуара в буйной, но красочной Каликсгавани, где
гуляют матросы.  По  его  уверениям,  это он  усилил  блеск  и  трескливость
feuilles-d'alarme{1},   с   помощью  которых  отпугивают  птиц   огородники  и
виноградники. Я расставил заметки, относящиеся  до  него,  в  таком порядке,
чтобы  самая  первая  (смотри  примечание  к  строке  17,  содержащее
начальный эскиз его  предприятий) была бы  и  самой  туманной, а последующие
отвечали различным градациям  ясности, достигаемым  по  мере того,  как  все
точнее отградуированный Градус приближается к нам в пространстве и времени.
     Простенькие  рычаги  и  пружины  порождали внутренние  движения  нашего
механического  человека. Мы вправе назвать  его  пуританином. Одна  основная
антипатия, пугающая в ее простоте, владела  его  скушной душой: он ненавидел
несправедливость и  обман. Он ненавидел их  союз, --  они  всегда появлялись
вместе, -- с деревянной страстностью,  не имевшей слов для своего выражения,
да и не нуждавшейся в них. Подобная нетерпимость заслуживала бы похвалы,  не
будь   она   побочным   продуктом   его  несусветной  тупости.  Он   называл
несправедливостью и обманом все, превосходившее его разумение. Он поклонялся
общим местам  и  делал  это с  педантичным  апломбом.  Общее  шло  от  Бога,
отдельное  --  от  лукавого.  Если  один  человек  беден,  а  другой  богат,
совершенно не важно, что разорило одного и обогатило другого,  само различие
несправедливо, а бедняк, не порицающий его, столь же  дурен, сколь  и богач,
его  не  замечающий.  Люди,  которые  слишком  умные,  -- ученые,  писатели,
математики, кристаллографы -- ничем не лучше царей и попов:  все они владеют
несправедливой  долей власти, обманом  отнятой  у  других. Простой и честный
человек должен все время ждать каких-то  хитрых подвохов со стороны ближнего
или природы.
     Земблянская революция дала  Градусу удовлетворение, но породила также и
разочарования. Один совершенно возмутительный случай  представляется, задним
числом, весьма многозначительным, ибо принадлежит  к тому  порядку  вещей, с
которым Градусу  следовало бы свыкнуться, чего, однако,  он так и не сделал.
Особенно блестящий  имитатор  короля,  теннисный ас Джулиус  Стейнманн  (сын
известного благотворителя) несколько месяцев ускользал от полиции и довел ее
до крайнего остервенения, в совершенстве подражая голосу Карла Возлюбленного
в речах, высмеивающих правительство и передаваемых подпольным радио. Наконец
схваченный, он предстал перед чрезвычайной комиссией, членом которой состоял
и Градус, и был приговорен к  смерти.  Расстрельщики  напортачили, и немного
спустя,  доблестного  молодого   человека  обнаружили  залечивающим  раны  в
провинциальной больнице.  Когда Градус проведал  об этом,  с ним приключился
редкий у него  припадок гневливости, -- не оттого, что сам факт подразумевал
роялистские  плутни, но оттого,  что  чистый, честный, отчетливый ход смерти
нарушился нечистым, нечестным, неотчетливым образом. Ни у кого не  спросясь,
он помчался к больнице, вломился, выискал Джулиуса в битком набитой палате и
ухитрился выстрелить дважды, оба раза промазав, пока дюжий санитар отнимал у
него пистолет. Тогда он понесся обратно в штаб и воротился с дюжиной солдат,
однако его пациент исчез.
     Такие раны не заживают,  --  но  что мог  поделать Градус? Стакнувшиеся
норны  вступили  в  великий заговор против  Градуса.  С простительной
радостью отмечаешь,  что  ему  подобные никогда  не вкушают  высших радостей
собственноручной расправы с  жертвой. О, разумеется,  Градус  деловит, умел,
расторопен, часто незаменим. Это Градус промозглым и сереньким утром сметает
ночной сыпучий  снежок с лесенки эшафота, но не его длинное и  кожистое лицо
увидит  в этом  мире  последним человек, восходящий  по  лесенке. Это Градус
покупает дешевый фибровый чемодан, который кто-то более удачливый подсунет с
адской машинкой внутри  под кровать былого соратника. Никто лучше Градуса не
умеет  расставить  ловушку посредством лживого  объявления,  но ухаживать за
богатой вдовой,  клюнувшей  на приманку, станет другой, другой ее и зарежет.
Когда к столбу на площади  привязывают свергнутого тирана, воющего и голого,
и народ по частям умертвляет его,  отрезая куски  и пожирая их  (как я читал
еще молодым в рассказе об одном  италийском деспоте, что и  обратило меня  в
пожизненного вегетарьянца), Градус не участвует в дьявольском причащении: он
указывает нужные инструменты и руководит разделкой.
     Так тому  и  быть  надлежит: мир  нуждается  в  Градусе. Но  не Градусу
убивать королей. Никогда, никогда не следует Виноградусу испытывать терпение
Господне.  Даже во  сне не  стоит Ленинградусу прицеливаться в  человека  из
своей  гороховой  пушечки,  потому  что  как  только  он  сделает  это,  две
колоссально толстых и  неестественно  волосатых руки  обхватят  его сзади  и
станут давить, давить, давить.

     Строка 171: людей и книг
     В черной  записной  книжке, по  счастью  оказавшейся  со мной,  я нашел
несколько  наспех  набросанных  там  и  сям,  вперемешку   с  разного   рода
прельстившими  меня  изъятиями   (сноской  из  Босуэлловой  "Жизни   доктора
Джонсона", надписями на деревьях  знаменитой  Вордсмитской аллеи, цитатой из
блаженного Августина и тому  подобным), образчиков высказываний Джона Шейда,
записанных мною  с  тем, чтобы ссылаться  на  них  при людях,  которых могла
заинтересовать или задеть моя дружба с поэтом. Его  и мой читатель, надеюсь,
простит  мне,  если  я  нарушу  размеренный  ход  настоящего  комментария  и
предоставлю слово моему блестящему другу.
     При  упоминании  о  литературных  критиках  он  сказал:  "Я  никогда не
благодарил за печатные похвалы, хотя порою испытывал желание прижать к груди
то или иное блестящее воплощение способности к здравому суждению; но я также
ни   разу  не  потрудился   высунуться  из   окошка,  чтобы  опустошить  мой
скорамис над головой какого-нибудь горестного писаки. И к  разносу, и
к превознесению я отношусь с одинаковой отрешенностью".  Кинбот: "Я полагаю,
вы отвергаете первый как скудоумную болтовню, а второй -- как дружеский жест
доброй души?". Шейд: "Вот именно".
     В  разговоре   о   возглавляющем  чрезмерно  раздутую  русскую  кафедру
профессоре Пнине, который замучил  своих сотрудников придирками (по счастью,
профессор Боткин числился по другой кафедре и не состоял в подчинении
у   этого  гротескного   "перфекциониста"):  "Как  странно,  что  у  русских
интеллигентов   напрочь  отсутствует   чувство  юмора,   и   это  при  таких
изумительных юмористах, как Гоголь, Достоевский,  Чехов, Зощенко или этот их
двуединый гений -- Ильф и Петров".
     Говоря  о  пошлости  одного  нашего  дородного   знакомца:  "Он  отдает
заношенным поварским фартуком". Кинбот (со смехом): "Чудесно".
     По  поводу преподавания Шекспира в  колледжах: "Прежде всего, в сторону
идеи  и социальный  фон, учите  первокурсника дрожать  в  ознобе, учите  его
пьянеть от поэзии "Гамлета" или "Лира", читать позвоночником, а не черепом".
Кинбот: "Вам нравятся его замысловатости?". Шейд: "Да, мой дорогой Чарльз, я
катаюсь  по  ним, как благодарная  дворняга  по травке,  загаженной  датским
догом".
     Говорили о взаимных влияниях и  проникновениях марксизма и фрейдизма, я
сказал: "Из двух ложных доктрин всегда хуже та, которую труднее искоренить".
Шейд: "Нет,  Чарли,  есть  критерий  попроще: марксизму  нужен  диктатор,  а
диктатору --  тайная  полиция, вот тут и наступает конец света; фрейдист же,
даже самый глупый, все-таки может еще опустить на выборах бюллетень, хотя бы
ему и нравилось называть это [улыбаясь] -- политическим опылением".
     О студенческих работах: "Вообще говоря, я весьма снисходителен [говорил
Шейд]. Но  есть мелочи, которых я не прощаю". Кинбот: "К примеру?". Шейд: "К
примеру,  когда студент не читает  указанной  ему  книги. Или читает ее, как
идиот.  Ищет в  ней  символов, ну,  скажем: "Автор использует  броский образ
"зеленой листвы", потому что зеленый цвет  символизирует счастье и тоску". Я
имею  также  привычку  катастрофически понижать  оценку  студента,  если  он
употребляет слова "простой"  и "искренний" в похвалу, например:  "Слог Шелли
всегда  очень  прост  и  достоен" или "Йейтс  всегда  искренен".  Это  очень
распространено, и когда я слышу критика, говорящего об искренности автора, я
понимаю, что либо критик,  либо автор --  дурак". Кинбот: "Но  мне говорили,
что  такой подход преподается в школе". Шейд:  "Там-то  первым делом и нужно
пройтись  метлой.  Чтобы  преподать  ребенку  тридцать  предметов  требуются
тридцать специалистов, а не замученная зануда, которая показывает картинку с
рисовым полем и уверяет, что  это  Китай, потому что ничего  не  знает ни  о
Китае,  ни  вообще о чем  бы  то ни было и не способна сказать разницу между
широтой и долготой". Кинбот: "Да, я с вами согласен".

     Строка 181: нынче
     А именно, 5 июля 1959 года, в 6-е  воскресенье после Троицы. Шейд начал
Песнь  Вторую  "ранним утром"  (так  помечено  в верху карточки  No  14). На
протяжении всего  дня, отвлекаясь и вновь  увлекаясь, он продолжал писание и
добрался до строки 208-й.  Почти весь вечер и часть ночи были  отданы
тому,  что любимые  им  авторы восемнадцатого  столетия  именовали "Суетой и
Тщеславием  Света".  После того, как отбыл  (велосипедом)  последний гость и
опустошились пепельницы,  все окна  в доме  погасли примерно на два часа, но
затем, часов  около 3-х утра, из ванной комнаты наверху я  увидел,  что поэт
вернулся  к столу, в синеватый свет верхнего кабинета,  и этот  ночной сеанс
довел  Песнь до 230-й  строки  (карточка No 18).  Снова наведавшись в
ванную  часа через полтора, уже при  восходе  солнца, я обнаружил, что  свет
переместился в спальню  и  снисходительно  усмехнулся,  ибо,  согласно  моим
умозаключениям, всего лишь две  ночи прошло  с  три  тысячи девятьсот
девяносто девятого раза,  -- впрочем,  неважно. Несколько минут  погодя  все
опять погрузилось в плотную тьму, и я вернулся в постель.
     В полдень 5 июля в другом полушарии по  промытому дождичком термакадаму
аэропорта  в  Онгаве  шел,  направляясь к  следующему  рейсом  на Копенгаген
русскому самолету,  Градус с  французским паспортом  в руке, и именно  в эту
минуту, ранним  утром  (по  атлантическому береговому времени) Шейд принялся
сочинять или записывать  сочиненные в постели начальные строки Песни второй.
Когда почти  через двадцать четыре часа он добрался до  230-й строки,
Градус после ночного отдыха на вилле высокопоставленной Тени (нашего консула
в Копенгагене) вошел в сопровождении Тени  в магазин  готового платья, чтобы
привести  свой  вид  в  соответствие  с описанием,  данным  в  более поздних
заметках (к строкам 286 и 408). Мигрень нынче снова усилилась.
     Что   до   собственных    моих    дел,   они,   боюсь,   были    крайне
неудовлетворительны со всех точек зрения -- с эмоциональной, с  творческой и
с общественной. Полоса  невезения  началась  днем  раньше,  когда я  проявил
чрезмерную доброту, предложив  моему молодому другу  -- кандидату на  третий
мой пинг-понговый стол, лишенному водительских прав после впечатляющей серии
нарушений  дорожных  правил,  --  отвезти его  в моем  мощном  "Кремлере"  в
родительское именье -- пустяковое дело, каких-нибудь двести миль. Там, среди
ночного разгула, в толпе незнакомых людей -- юношей, старцев, перенадушенных
дев, -- в стихии  шутих, дыма жаровен, жеребячьего флирта, джазовой музыки и
рассветных купаний я утратил всякую связь с глупым мальчишкой, был принужден
танцевать,  был  принужден петь,  участвовать  в  невообразимых  по скуке  и
пустоте  разговорах  с  различными родичами дитяти  и, наконец, неведомо как
очутился  уже на  другой гулянке  в другом именьи  и  там  после неописуемых
салонных  игр,  в  которых мне едва  не отхватили бороду, получил на завтрак
какую-то кутью, после чего отправился с безымянным хозяином, старым и пьяным
болваном в  смокинге и жокейских  бриджах, осматривать,  запинаясь на каждом
шагу, конюшни. Отыскавши  машину (в сосновой рощице в стороне  от дороги), я
выкинул  с водительского  сиденья пару сочащихся купальных трусов  и девичью
серебристую  туфельку.  За ночь тормоза  пообмякли  и  вскоре, на  пустынной
дороге, у меня вышел бензин. Куранты Вордсмитского колледжа отбивали  шесть,
когда я достиг Аркадии,  клянясь  себе никогда больше не попадаться подобным
образом  и  невинно  предвкушая тихий  утешительный вечер  с  моим поэтом. И
только увидев на  кресле в прихожей  обвязанную лентами плоскую  картонку, я
сообразил, что чуть было не пропустил день его рождения.
     Какое-то время назад я  приметил эту дату на обложке одной из его книг,
поразмыслил  над одряхлением его утреннего  одеяния,  как бы играючи  смерил
длины наших  рук и купил  для него  в Вашингтоне совершенно сногсшибательный
шелковый халат, настоящую  драконью шкуру, по-восточному яркую,  хоть сейчас
на самурая, -- его-то и содержала коробка.
     Торопливо сбросив  одежды  и  рыча мой любимый гимн, я принял душ.  Мой
многоумелый садовник, делая  мне массаж (в чем  я немало нуждался), сообщил,
что нынче вечером у Шейдов прием  "а-ля  фуршет",  и  что ожидается  сенатор
Проубел  (пряморечивый  государственный  муж  и  двоюродный  брат  Джона, не
сходящий с газетных листов).
     Право,  ничего  так  не любит  одинокий мужчина,  как  неожиданных дней
рождения, и  полагая,  -- нет, зная  наверняка, -- что мой покинутый телефон
вызванивал  целый день, я беспечно набрал номер Шейдов и, разумеется, трубку
взяла Сибил.
     -- Bon soir{1}, Сибил.
     -- А, Чарльз, привет. Хорошо съездили?
     -- Да честно говоря--
     -- Послушайте, я знаю, что  вам нужен  Джон, но он сейчас отдыхает, а у
меня куча дел. Он вам потом позвонит, ладно?
     -- Когда потом -- вечером?
     -- Нет, я думаю, завтра. Кто-то звонит у двери. Пока.
     Странно. С чего бы стала Сибил прислушиваться  к двери, имея под рукой,
кроме  горничной  и  повара,  еще  двух  наймитов в белых  мундирах?  Ложная
гордость удержала  меня от  того, что следовало бы  сделать  --  сунуть  мой
королевский  дар подмышку и  невозмутимо отправиться в этот  негостеприимный
дом. Как знать, может быть в благодарность мне поднесли бы  у задних  дверей
рюмку кухонного шерри. Я  все надеялся, что случилась  ошибка, все ждал, что
Шейд позвонит. То  было горькое ожидание и единственное, чем  наградила меня
выпитая в одиноком бдении у окна  бутылка шампанского, -- это crapula
[похмельная мигрень].
     Из-за шторы, из-за ствола самшита, сквозь золотую вуаль вечера и черные
кружева  ночи я следил за их лужайкой, за подъездным путем,  за веером света
над дверью крыльца, за  самоцветными окнами. Солнце  еще  не  село, когда  в
четверть восьмого я заслышал машину  первого гостя. О, я  увидел их всех.  Я
увидел  древнего   доктора   Саттона,  белоголового,  безупречно   овального
господинчика,   приехавшего  в  разболтанном  "Форде"  со  своей  долговязой
дочерью,  миссис  Старр,  военной  вдовой.   Я  увидел   чету,  впоследствии
проясненную  мной  как  мистер  Кольт, здешний адвокат, и  его жена,  --  их
неловкий  "Кадилляк"  наполовину  заехал  ко  мне  на  дорожку,  прежде  чем
отретироваться, суматошно мигая всеми  огнями. Я  увидел всемирно известного
старика-писателя,  согбенного  бременем   славы  и   собственной  плодовитой
посредственности,  явившегося  из мглы былого, в которой он и Шейд  издавали
вместе  литературный журнальчик. Я  увидел,  как укатил в  фургончике Фрэнк,
шейдова прислуга за  все. Я увидел отставного профессора орнитологии, пешком
подошедшего от шоссе, на котором он беззаконно  бросил свою машину. Я увидел
затиснутую в махонький "Пьюлекс", управляемый красивой, как  мальчик,
кудлатой   ее  подружкой,  покровительницу  искусств,  устроившую  последнюю
выставку  тети  Мод.  Я увидел, как воротился Фрэнк  и  привез  нью-вайского
антиквара,  подслеповатого  мистера  Каплуна,  и  его  супругу,  потрепанную
орлицу. Я  увидел, как подъехал  на  велосипеде аспирант-кореец  в обеденном
смокинге, и  как пришел пешком президент  колледжа в  мешковатом  костюме. Я
увидел, как, исполняя свой церемонный долг крейсировали среди  света и тени,
от окошка к  окошку, в которых плавали,  как  марсиане, мартини с хайболами,
двое юнцов из гостиничной  школы, и  вдруг уяснил, что  хорошо -- отлично --
знаю  того,  который  потоньше.  И  наконец,  в  половине  девятого  (когда,
представляю  себе,  хозяйка  уже  принялась  трещать  суставами  пальцев, --
имелось у ней  такое нетерпеливое обыкновение) длинный, черный, торжественно
сверкающий лимузин --  на вид  совершенные похоронные дроги -- поплыл в ауре
подъездного  пути,   и  пока  семенил,   чтобы  распахнуть  дверцу,  толстый
чернокожий  шофер, я увидел, с жалостью, как вышел из дому мой  поэт с белым
цветком в петлице и с улыбкой привета на подцвеченном алкоголем лице.
     На  следующее  утро,  едва  завидев,  что  Сибил  укатила  за  Руби, их
горничной, ночующей на стороне, я перешел проулок, неся изящно и укоризненно
обернутую   коробку.   На  земле  перед   гаражом  на   глаза  мне   попался
buchmann, стопка библиотечных  книг, очевидно забытая здесь Сибил.  Я
склонился  над ней, придавленный  любопытством: в основном они  принадлежали
перу  мистера  Фолкнера; в ту же минуту Сибил возвратилась,  покрышки
захрустели  гравием у меня за спиной. Я добавил к  книгам подарок и водрузил
всю охапку на колени Сибил. Очень мило с моей стороны, -- но что за коробка?
Просто  подарок  для Джона. Подарок?  Что ж,  разве  вчера  не  был день его
рождения? Да,  но в конце  концов, день рождения -- это  ведь не более,  как
условность,  верно?  Условность  или  не условность,  но то был также и  мой
день рождения  --  с  малой разницей в шестнадцать лет. Вот  так так!
Поздравляю. А  как  прошел прием?  Ну, вы же знаете, каковы они,  эти приемы
(тут  я  полез в  карман  еще за одной книгой,  -- за книгой, которой она не
ждала). Да,  и каковы же они? Ах, ну,  просто приходят люди, которых  знаешь
всю жизнь и просто обязан пригласить, скажем,  Бен Каплун  или  Дик Кольт, с
которыми мы учились в школе, этот вашингтонский кузен и тот, чьи романы вы с
Джоном  считаете таким пустозвонством. Мы не  позвали вас, зная,  как скучны
вам такие затеи. Этого я и ждал.
     -- К слову,  о  романах, -- сказал я,  -- помните, мы  однажды пришли к
заключению,  вы, ваш муж и я, что шероховатый шедевр Пруста -- это громадная
и  омерзительная  волшебная сказка,  навеянный  спаржей  сон,  совершенно не
связанный  со   сколько-нибудь  возможными  людьми  какой  бы  то  ни   было
исторической Франции,  сексуальный бурлеск,  колоссальный фарс со словарем и
поэзией гения, но и не более  того,  с невозможно  грубыми хозяевами,  прошу
вас, позвольте мне договорить, и с еще более грубыми гостями, с достоевскими
сварами и толстовскими тонкостями  снобизма,  повторенными и растянутыми  до
невыносимой  длины, с  восхитительными морскими видами и тающими аллеями, о,
нет, не перебивайте меня, с игрою света и  тени, способной поспорить с  тою,
что  творят величайшие из английских  поэтов,  с флорой  метафор, которую --
Кокто, если не ошибаюсь, -- определил как "мираж висячего сада", и, я
еще  не  закончил,  с  нелепым,  на  резинках  и проволочках  романом  между
блондинистым  молодым  подлецом  (выдуманным  Марселем)  и  неправодподобной
jeunne fille{1}, обладательницей накладного бюста, толстой, как у Вронского (и
у Левина), шеи и купидоновых  ягодиц вместо щек,  но -- и разрешите  мне  на
этом  приятно закруглиться --  мы ошибались, Сибил, мы ошибались, отрицая за
нашим   beaux   tйnйbreux{2}   способность   наполнить   книгу   "человеческим
содержанием": вот оно, вот, оно, быть может, и отдает отчасти восемнадцатым,
а   то  и  семнадцатым  веком,  но  --  вот  оно.  Пожалуйста,  пролистайте,
прелестница, эту книгу [предлагая ее],  и хоть для иных она, что для скелета
телекс, но вы найдете в ней изящную закладку, купленную во Франции, и  пусть
Джон ее сохранит. Au revoir{3}, Сибил, я должен идти. По-моему,  у меня звонит
телефон.
     Я всего лишь лукавый земблянин. Просто  на  всякий случай  я положил  в
карман третий и последний том произведения Пруста в издании "Bibliothиque de
la Plйiade"{1}, Париж,  1954,  отметив  в  нем  кое-какие места  на  страницах
269-271.  Мадам  де Мортимар, решив,  что среди  "избранных" на  ее суаре не
будет мадам  де  Валькур,  намеревается  послать  ей следующим  утром  такую
записку: "Дорогая Эдит,  я  скучаю по  Вас, вчера я Вас почти не ждала [Эдит
удивится: как она вообще могла меня ждать, не пригласив?], зная,  что Вы  не
испытываете  особой  любви  к  этого рода приемам,  которые в  лучшем случае
вызывают у Вас скуку".
     И это все о последнем дне рождения Джона Шейда.

     Строка 182: свиристель ... цикада
     Снова  с нами  птица из  строк 1-4  и  131. Она  еще  раз
появится в последней строке поэмы, и другая  цикада, сбросив  свою оболочку,
ликующе запоет в строках 236-244.

     Строка 189: Староувер Блю
     Смотри  примечание к строке  626.  Все это смахивает  на игру  в
королевского  гуська, только играют в нее  не фишками, а самолетиками
из  раскрашенной   жести:  нужно   признать,  игра  довольно   бессмысленная
(переходим в клетку 209).

     Строка 209: градус распада
     Пространство-время само по себе есть распад. Градус  летит на запад, он
достиг иссиня-серого Копенгагена  (смотри примечание  к строке  181).
Послезавтра  (7 июля)  он убудет в Париж.  Он  пронесся сквозь  этот  стих и
пропал, -- чтобы со временем вновь испачкать наши страницы.

     Строки 213-214: Вот силлогизм
     Годится  разве мальчику в утешение. С  течением жизни мы  понимаем, что
мы-то и есть эти "другие".

     Строка 230: домовой
     Бывшая секретарша Шейда,  Джейн  Прово,  которую  я недавно  разыскал в
Чикаго, рассказала  мне о  Гэзель  гораздо больше,  чем ее  отец; он взял за
правило никогда не говорить о  покойной дочери,  а так как  я  не  предвидел
нынешних моих изыскательских и комментаторских занятий, то и не понуждал его
отвести душу, поведав мне обо всем. И то сказать, в этой Песни он отвел ее в
значительной  мере,  портрет Гэзель получился  ясным и  полным,  быть может,
несколько слишком полным -- в рассуждении архитектоники, -- ибо  читатель не
может не чувствовать,  что портрет  этот  ширится и разрабатывается  в ущерб
иным, более содержательным  и редким материям, которые он вытесняет. Что  ж,
комментатор не  вправе  уклоняться  от  принятых  им  на себя  обязательств,
сколько  бы   скучными  ни  были  сведения,   кои  ему  надлежит  собрать  и
представить. Отсюда и настоящее примечание.
     По-видимому,  в начале 1950-го года, задолго до событий в сарае (смотри
примечание   к   строке  345),  шестнадцатилетняя   Гэзель  оказалась
вовлеченной   в    некоторые   пугающие   "психокинетические"    проявления,
продлившиеся около месяца. Поначалу, как можно понять, "домовой" намеревался
списать творимые  им безобразия на тетушку Мод, только-только  скончавшуюся,
-- первым объектом его упражнений  стала корзинка, в которой  она одно время
держала своего полупарализованного  скай-терьера (у  нас эту породу называют
"плакучая ива"). Сибил усыпила животное вскоре после помещения его хозяйки в
больницу -- к немалой ярости Гэзель, бывшей вне себя от  горя. Как-то поутру
корзинка  выскочила  из  "так  и  не   обжитого"  святилища  (смотри  строки
91-98) и пустилась в путь по коридору мимо открытой двери кабинета, в
котором  работал Шейд;  он видел,  как она шуркнула, расплескивая скудное ее
содержимое: ветхую попонку, каучуковую  кость и выцветшую пятнами подстилку.
Назавтра  местом  действия  стала  столовая, где  одно из полотен  тети  Мод
("Кипарис  и летучая мышь") оказалось  повернутым к  стенке.  Последовали  и
другие  происшествия,  например,  короткие  полеты, выполняемые  ее эскизной
тетрадью (смотри примечание к строке 92),  и натурально, разные стуки
(особливо в  святилище), пробуждавшие Гэзель от ее несомненно  мирного сна в
смежной  спальне. Вскоре, однако, домовой исчерпал  идеи, связанные с  тетей
Мод, и  стал, так сказать, более эклектичным. Все незатейливые передвижения,
коими  ограничиваются предметы  в  такого рода  случаях, были  проделаны и в
этом. Рушились  кухонные  кастрюли,  в  рефриджераторе отыскался  (возможно,
раньше  положенного ему срока) снежок, по дому  то тут,  то там, сами  собой
вспыхивали лампы, стулья брели вперевалку, сбиваясь в непроходимой кладовке,
на  полу  обнаруживались  загадочные  обрывки веревок,  топотали  ночами  по
лестницам невидимые  гуляки, и как-то  раз, зимним утром, Шейд, поднявшись и
глянув в окно  на  погоду, увидел кабинетный  столик,  на котором  он держал
раскрытого  на букве  "M" библеобразного "Уэбстера",  в  ошеломлении стоящим
снаружи, прямо  в снегу (это впечатление могло подсознательно  участвовать в
создании строк 5-12).
     Я представляю себе  чувство  странной неуверенности, которое испытывали
Шейды  или, по  малой мере, Джон Шейд,  -- как если бы части  повседневного,
плавно катящего мира поотвинтились, и вы обнаружили вдруг, что одна из ваших
покрышек едет с вами рядом, или  рулевое колесо  осталось у вас в руках. Мой
бедный  друг поневоле  вспоминал драматические припадки  своего отрочества и
гадал, --  не новая ли  это генетическая вариация  той же темы, продолженной
деторождением. Старания  утаить  от соседей  ужасные и  унизительные явления
были  не последней  его заботой. Он  испытывал страх и терзался жалостью.  И
хоть им так  и  не  удалось схватить за руку их  рыхлую, хилую, неуклюжую  и
серьезную девушку,  скорее  заинтересованную, нежели напуганную, ни  он,  ни
Сибил ни  разу  не  усомнились,  что каким-то непонятным  образом именно она
является  опосредующей силой  бесчинств, которые  родители ее считали (тут я
цитирую Джейн П.) "внешней вытяжкой или  выделением безумия".  В этой  связи
они мало что могли предпринять,  -- отчасти потому,  что не  очень  доверяли
современной шаманской психотерапии,  но  более из страха перед Гэзель  и  из
боязни ее обидеть.  Впрочем, они тайком побеседовали со старомодным и ученым
доктором Саттоном,  и  беседа укрепила их дух.  Они подумывали  о переезде в
другой дом или, говоря точнее, громко обсуждали этот переезд  друг с дружкой
так, чтобы всякий, имеющий уши, мог услышать, что они подумывают о переезде,
-- и злой  дух сгинул, как случается с moskovettom, этим мучительным ветром,
этой глыбой холодного воздуха, во весь март дующего в наши восточные берега,
пока внезапно, в одно из утр,  не заслышится пение  птиц,  и флаги повиснут,
обмякнув, и  очертания мира  снова встанут  по местам.  Явления прекратились
полностью,  и если не  забылись, то по крайности  никогда не упоминались; но
как  все-таки  любопытна  наша  неспособность   увидеть   таинственный  знак
равенства   между   Гераклом,   рвущимся   на  простор  из  слабого   тельца
невротического ребенка, и неистовым духом тетушки Мод, как удивительно,  что
наше   чувство   рационального   довольствуется   первым   же   объяснением,
подвернувшимся под  руку,  хотя, в  сущности, научное и  сверхъестественное,
чудо  мышцы  и  чудо мышления  равно  неисповедимы, как и  все  пути Господа
Нашего.

     Строка 231: Смешны потуги и т.д.
     В этом месте черновика  (датированном 6  июля) ответвляется  прекрасный
вариант, содержащий один странный пробел:

     Тот, странный, Свет, где обитают вечно
     Мертворожденные, где все увечья
     Целят, где воскресают звери наши,
     Где разум, здесь до времени угасший,
     Живет и достигает высших сфер:
     Бедняга Свифт и ------, и Бодлер.

     Что  заменил  этот  прочерк?  Имя  должно быть хореическим.  Среди имен
знаменитых поэтов, художников, философов и проч., сошедших с ума или впавших
в  старческое  слабоумие, подходящих  найдется немало. Столкнулся ли Шейд  с
чрезмерным  разнообразием и,  не  имея  логического  подспорья  для  выбора,
оставил пробел,  полагаясь на таинственную органическую  силу,  что выручает
поэтов,  заполняя  такие пробелы  по собственному  усмотрению? Или  тут было
что-то  иное,  --   некая  темная  интуиция,   провидческая   щепетильность,
помешавшая  вывести  имя выдающегося  человека, бывшего  ему близким другом?
Может статься,  он  сыграл  втемную  оттого,  что  некий  домашний  читатель
воспротивился бы  упоминанию этого именно  имени? И коли на то  пошло, зачем
вообще называть его в столь трагическом контексте? Тревожные, темные думы.

     Строка 238: Подобье изумрудного ларца
     Это,  сколько  я понимаю, сквозистая оболочка, оставленная на древесном
стволе созревшей  цикадой,  вскарабкавшейся сюда,  чтобы выбраться на  свет.
Шейд рассказывал,  что однажды  он опросил аудиторию из трехсот студентов, и
только  трое  знали,  как  выглядит  цикада.  Невежественные  первопоселенцы
окрестили  ее  "саранчой",  которая,  разумеется,  есть  не  что  иное,  как
кузнечик,  и  ту же нелепую  ошибку совершали  многие поколения переводчиков
Лафонтеновой  "La  Cigale  et  la  Fourmi"{1} (смотри  строки 243-244).
Всегдашний спутник cigale, муравей, вот-вот забальзамируется в янтаре.
     Во время  наших  закатных  блужданий,  которых так  много, самое  малое
девять  (согласно моим записям), было в  июне и лишь жалкие  два  выпали  на
первые три недели июля (мы возобновим их в Ином Краю!), мой друг с некоторым
кокетством указывал кончиком трости на разные занятные природные объекты. Он
никогда не  уставал  иллюстрировать посредством  этих  примеров  необычайную
смесь  Канадской и Австральной  зон, которые "сошлись", как он  выражался, в
этой  части Аппалачия, где на наших высотах в 1500 футов северные виды птиц,
насекомых и  растений смешиваются с представителями юга.  Как  и большинство
литературных  знаменитостей,  Шейд,  видимо,  не  сознавал,  что   скромному
почитателю, который наконец-то  загнал в  угол  и  для  себя  одного залучил
недостижимого гения, куда интересней  поговорить с ним о литературе и жизни,
чем  услышать, что "диана"  (предположительно, цветок) встречается  в
Нью-Вае  наряду  с  "атлантидой"  (предположительно,  тоже цветок), и
прочее в том же роде. Особенно памятна мне одна несносная прогулка (6 июля),
которой поэт мой с великолепной щедростью одарил меня в возмещение за тяжкую
обиду (смотри и почаще смотри примечание к строке 181), в  оплату  за
мой  скромный дар (которым, я думаю, он так никогда и не воспользовался) и с
разрешения жены, подчеркнуто  проводившей нас по дороге в Далвичский  лес. С
помощью  коварных экскурсов в естественную историю Шейд продолжал ускользать
от  меня -- от  меня, истерически, жгуче, неуправляемо стремившегося узнать,
какую именно  часть приключений земблянского короля закончил  он в последние
четыре-пять дней.  Гордость, мой вечный изъян, не позволяла мне донимать его
прямыми  вопросами,  но  я  все  время возвращался к прежним моим темам -- к
побегу  из  Дворца,  к приключениям  в  горах, --  чтобы  вытянуть  из  него
какие-либо  признания.  Казалось  бы,  поэт,  создающий  длинное  и  сложное
произведение,  должен  был прямо-таки вцепиться в возможность  поговорить  о
бедах своих и победах. Так  ничего же  подобного! Все, что я получал в ответ
на мои бесконечно  мягкие  и осторожные распросы, это фразочки  вроде: "Угу,
движется  помаленьку"  или  "Не-а,  не  скажу",  и  наконец, он  осадил меня
оскорбительным анекдотом о короле Альфреде, который,  якобы, любил послушать
рассказы бывшего при нем норвежского служителя, но отсылал оного, погружаясь
в  иные  дела.  "Снова-здорово,   --  говаривал  грубый  Альфред  смиренному
норвежцу,  пришедшему, чтобы поведать чуть  отличный  вариант  какого-нибудь
древнего скандинавского мифа,  уже сообщенного  им прежде. --  Опять ты  тут
отираешься!"  Вот  так  и  вышло,  дорогие   мои,  что  легендарный  беглец,
боговдохновенный северный бард ныне известен  любому школьнику  под дурацкой
кличкой "Отир" [Отер].
     Однако! В другом, более позднем случае, мой капризный друг-подкаблучник
был все же добрее (смотри примечание к строке 783).

     Строка 240: Британец в Ницце
     Морские чайки  1933-го года, разумеется, умерли все. Но, дав объявление
в "The London Times", можно добыть имя их благотворителя, -- если только его
не  выдумал  Шейд.  Когда  я  посетил  Ниццу четверть века  спустя, британца
заменил местный житель, бородатый старый бездельник, которого терпели или же
поощряли  ради  привлечения  туристов,  --  он  стоял,   похожий  на  статую
Верлена,  с  невзыскательной  чайкой,  сидевшей  в  профиль  на   его
свалявшейся  шевелюре,  или  отсыпался  под  общедоступным солнышком,  уютно
свернувшись, спиной к колыбельным рокотам моря,  на променадной  скамье, под
которой аккуратно  раскладывал на  газете разноцветные  куски  неопределимой
снеди  --  на  предмет  просушки  или ферментации.  Вообще  англичане  здесь
попадались очень редко,  гораздо более значительное их скопление я обнаружил
немного восточнее  Ментоны,  на  набережной,  где  был  воздвигнут  в  честь
королевы Виктории пока еще запеленутый грузный монумент, с трудом обнимаемый
бризом,  -- взамен унесенному немцами. Довольно  трогательно  топырился  под
покрывалом ретивый рожок ее ручного единорога.

     Строка 246: ...родная
     Поэт обращается к жене. Посвященный ей  пассаж (строки  246-292)
полезен  в структурном отношении как переход к теме дочери. Я однако же смею
утверждать, что когда раздавался вверху над нашими головами  топот  "родной"
Сибил, отчетливый и озлобленный, не все и не всегда бывало так уж "хорошо"!

     Строка 247: Сибил
     Жена Джона Шейда, рожденная Ирондель (что  происходит не от английского
обозначения  небольшой долины,  богатой  железной рудой  [iron  dell],  а от
французского слова  "ласточка"). Она была несколькими месяцами старше
него.  Сколько  я понимаю, корни у нее  канадские, как  и у бабки  Шейда  по
материнской  линии  (двоюродной  сестры дедушки  Сибил, коли  я  не  слишком
ошибся).
     С первых минут знакомства я старался вести себя в отношении  жены моего
друга с предельной предупредительностью, и с первых  же минут она невзлюбила
меня и исполнилась подозрений. Позже мне довелось узнать, что, упоминая меня
прилюдно,   она  обзывала  меня   "слоновым   клещом,  ботелым  бутом
королевских размеров, лемурьей глистой,  чудовищным паразитом гения".
Я ей прощаю -- ей и всем остальным.

     Строка 270: Ванесса, мгла с багровою каймой
     Как  это похоже  на ученого словесника, -- подыскивая ласкательное имя,
взгромоздить  род  бабочек  на орфическое  божество  и  поместить  их поверх
неизбежной  аллюзии на  Ваномри Эстер! В этой связи из моей памяти выплывают
две строки из  одной поэмы Свифта (которой я не могу отыскать  в этой лесной
глуши):

     Меж тем Ванесса все цветет
     Прекрасная, как Аталанта{1}

     Что до ванессы-бабочки, она вновь появится в  строках 992-995 (к
которым смотри  примечание).  Шейд говорил, бывало,  что старо-английское ее
наименование -- это "The Red Admirable" [Красная Восхитительная], а уж потом
оно выродилось  в "The Red Admiral"  [Красный Адмирал]. Это одна из немногих
случайно   знакомых  мне   бабочек.   Зембляне  зовут   ее   harvalda
[геральдическая],  возможно оттого, что легко узнаваемые очертания  ее несет
герб герцогов  Больна. В  определенные года,  по осени,  она довольно  часто
появлялась в Дворцовых  Садах в  обществе  однодневных ночниц. Мне случалось
видеть, как "красная восхитительная" пирует сочащимися сливами, а однажды --
и дохлым кроликом. Весьма шаловливое насекомое. Почти домашний ее  экземпляр
был последним природным объектом, показанным мне Джоном Шейдом, когда он шел
навстречу  своей  участи (смотри, смотри теперь же мои примечания к  строкам
992-995).
     В иных  из  моих  заметок я  примечаю свифтовский  присвист. Я  тоже по
природе своей склонен к  унынию, -- беспокойный, брюзгливый и подозрительный
человек, хоть и у меня выпадают минуты ветрености и fou rire{2}.

     Строка 275: Уж сорок лет
     Джон Шейд и Сибила  Ласточкина (смотри  примечание к строке 247)
поженились  в  1919-ом году, ровно  за тридцать лет до того, как король Карл
обвенчался  с  Дизой,  герцогиней  Больна.  С  самого  начала его  правления
(1936-1958) представители  нации --  ловцы  лосося, внесоюзные  стекольщики,
группы   военных,  встревоженные   родственники  и   в  особенности  епископ
Полюбский,  сангвинический  и  праведный  старец,  --  выбивались  из  сил в
стараниях склонить его к отказу от обильных, но  бесплодных наслаждений  и к
вступлению в  брак. Дело шло не о морали,  но о престолонаследии.  Как и при
некоторых  его предшественниках, неотесанных, пылавших страстью к  мальчикам
конунгах  из  ольховых чащоб,  духовенство  вежливо  игнорировало  языческие
наклонности  молодого  холостяка, но желало  от него  совершения  того,  что
совершил  более  ранний  и еще  более  несговорчивый  Карл: взял себе
отпускную ночь и законным образом породил наследника.
     Впервые он увидал девятнадцатилетнюю Дизу праздничной ночью 5 июля 1947
года на балу-маскараде в дядюшкином дворце. Она явилась в мужском  наряде --
мальчик-тиролец  с  чуть  повернутыми  вовнутрь  коленками,   но  храбрый  и
прелестный;  после он повез  ее и двух двоюродных  братьев  (чету переодетых
цветочницами гвардейцев) кататься  по улицам в своем божественном новом авто
с  откидным  верхом --  смотреть роскошную  иллюминацию по  случаю  его  дня
рождения  и   факельтанцы  в  парке,  и   потешные   огни,  и  запрокинутые,
побледневшие лица. Почти  два  года  он медлил, но, осаждаемый нечеловечески
речистыми советниками,  в конце концов уступил. В канун  венчания он большую
часть ночи провел в молитве, замкнувшись один в холодной  громаде Онгавского
собора.   Чопорные    ольховые    корольки    взирали    на    него    через
рубиново-аметистовые окна. Никогда еще не просил он Господа с такою страстью
о  наставлении  и  ниспослании  силы  (смотри  далее  примечания  к  строкам
433-435).
     После строки 274 находим в черновике неудавшийся приступ:

     Люблю я имя "Шейд", в испанском -- "Ombre", --
     Почти что "человек"...

     Остается  лишь  пожалеть,  что  Шейд  не  последовал этой теме -- и  не
избавил читателя от дальнейших смутительных интимностей.

     Строка 286: самолетный след в огне заката
     И  я  имел  обыкновение привлекать внимание поэта  к идиллической красе
аэропланов в вечереющем небе. Кто же  мог угадать, что в тот  самый день  (7
июля),  когда Шейд  записал  эту светящуюся строку  (последнюю  на  двадцать
третьей  карточке),  Градус, он же Дегре, перетек  из Копенгагена  в  Париж,
завершив тем самым вторую  стадию своего зловещего путешествия! "Есть и в
Аркадии мне удел", -- речет Смерть на кладбищенском памятнике.
     Деятельность  Градуса  в  Париже была  складно спланирована Тенями. Они
вполне справедливо полагали, что не только Одон, но и  прежний наш консул  в
Париже, покойный Освин Бретвит, должен знать, где искать короля. Было
решено,  что сначала Градусу следует прощупать Бретвита.  Последний  одиноко
жил  в  своей  квартире  в  Медоне,  редко выходя  куда-либо  за исключением
Национальной библиотеки (где читал труды теософов и решал  в старых  газетах
шахматные задачи)  и не принимая гостей.  Тонкий план Теней  породила удача.
Сомневаясь,   что  Градусу  достанет  умственных  способностей  и  актерских
талантов,  потребных  для исполнения роли  рьяного роялиста, Тени сочли, что
лучше  будет  ему  выдавать  себя  за  совершенно  аполитичного  посредника,
человека  стороннего  и  маленького,  заинтересованного  лишь  в  том, чтобы
получить куш  за  разного рода документы, которые  упросили его  вывести  из
Земблы и  доставить законным владельцам  некие частные лица. Помог  случай в
очередном  его приступе  антикарлистских  настроений. У одной  из  пустяшных
Теней,  которую  назовем  "бароном  А.",  имелся  тесть,  называемый  впредь
"бароном  Б.",  --   то   был  безобидный  старый  чудак,  давно  оставивший
государственную   службу   и  совершенно   неспособный  осознать   кое-какие
ренессансные нюансы нового режима. Когда-то он был или думал, что  был (даль
памяти  увеличивает размеры), близким другом  покойного министра иностранных
дел, отца Освина Бретвита,  и потому нетерпеливо предвкушал тот день,  когда
ему доведется вручить "молодому Освину" (при новом  режиме ставшему,  как он
понимал,  не  вполне persona grata{1}) связку драгоценных  семейных бумаг,  на
которую барон  случаем  напал в архивах правительственного  ведомства. И вот
его  известили, что  день настал: есть возможность незамедлительно доставить
документы  в Париж. Ему разрешили также предварить бумаги короткой запиской,
гласившей:

     "Вот  некоторые драгоценные  бумаги,  принадлежавшие вашей семье. Я  не
могу найти им  лучшего применения,  как  вручить их сыну великого  человека,
бывшего моим  однокашником  в Гельдейберге и наставником на  дипломатическом
поприще. Verba volant, scripta manent{2}".

     Упомянутые  scripta  представляли  собой  двести тринадцать пространных
писем, которыми  лет  семьдесят назад  обменялись  Зуле Бретвит,  прадядюшка
Освина,  градоначальник  Одиваллы,  и  его  двоюродный  брат  Ферц  Бретвит,
градоначальник  Эроза.  Сама  переписка  --  унылый  обмен  бюрократическими
плоскостями и выспренними остротами --  была  лишена  даже того узкоместного
интереса,  какой  могли  бы  пробудить  письма  этого рода в  провинциальном
историке, --  хотя, конечно,  невозможно  сказать,  что  именно в  состоянии
привлечь  или оттолкнуть чувствительного почитателя собственной родословной,
-- а  таким-то и знали Освина Бретвита былые его  подчиненные. Здесь я желал
бы  оставить на  время  сухой  комментарий  и вкратце отдать должное  Освину
Бретвиту.
     В плане физическом он был человек болезненно лысый, напоминающий с виду
блеклую  железу.  Лицо,  на  удивление лишенное  черт.  Глаза цвета  кофе  с
молоком. Помнится, он  вечно  носил траурную повязку.  Но под  этой  пресною
внешностью  таились  достоинства истинно  мужские.  Из-за океанских  сияющих
зыбей я салютую отважному Освину! Да появятся здесь на мгновение руки, его и
моя,  в крепком  пожатии  слившиеся  над  водами,  над  золотым  кильватером
эмблематического  солнца. Да не  посмеет  никакая  страхов